Это было на Ульяновской - Ленкова Антонина. Страница 19
А разве не людская чуткость помогла выжить мне, еще не получившей паспорта, и моей десятилетней сестренке, когда мы, взявшись за руки, осенью сорок первого шли на восток? И моей матери, вывезенной из Ленинграда в грузовике на Большую землю по той самой ледовой трассе, которая вошла в историю Великой Отечественной войны как «Дорога жизни».
А мои фронтовые друзья? А мои подруги? Как же я смела не помнить их? Почему не разыскала до сих пор. Милая Ульяновская, спасибо, что ты разбудила во мне дремавшую совесть!
Я вспомнила рассказ Юлии Афанасьевны о машине с зерном, перечитала, вернувшись домой, письма Михаила Батыркина, переданные мне людьми, которые его спасли. Пришла к Марии Ивановне, чтобы спросить, писал ли ей кто-нибудь. Она вздохнула:
— Война, как Ростов-то освободили, еще и половины своей не переступила. Немногие уцелели… Митя Климов вернулся домой, до сих пор пишет, в Пятигорск к себе приглашает. Дочка его выросла, внуки уже есть. Все собираемся поехать с Валюхой, да никак не соберемся…
А Юлия Афанасьевна ответила на мой вопрос так:
— Поначалу писали. Потом жизнь, видать, закружила. А может, и смерть взяла. Мне вот повезло — муж с фронта живым пришел. Дома сейчас, давайте познакомлю…
Никому из них не приходило в голову назвать подвигом прекрасные движения сердец, объединенных великим испытанием. Не отмечены они и наградами — их просто не хватило бы, этих наград. Но разве не мой долг рассказать людям об этом великом самоотречении? Передать эстафету сердечности новым поколениям…
Очерк я написала без задания редакции, по собственной инициативе. И мне вернули его со словами:
— Повод нужен, понимаете? Мы — газета. Вот если бы кто из них написал или приехал на эту вашу Ульяновскую, ну вот… — редактор взглянул на лежавшие перед ним листы и сказал наугад:
— Мшвидобадзе, например, тогда другой разговор…
Есть люди (я думаю, что им просто скучно жить!), которые не верят в чудеса, да еще и посмеиваются над теми, кто, по их мнению, живет в постоянном ожидании чуда. Им и невдомек, что чуда не ждут. Оно приходит само. И старается выбрать подходящий момент. Например, воскресенье.
Именно в воскресенье раздался короткий звонок. Распахнув дверь, я увидела взволнованного Александра Семеновича Пономаренко.
— Что-нибудь случилось?
— Случилось, — заулыбался Пономаренко. — Приехал Мшвидобадзе!
Тито Евсеевич, высокий, по-юношески стройный, с большими темными глазами, радовался встрече, как малое дитя. Он шутил, звал всех в гости, смеялся, что его искусственный глаз красивее настоящего.
— Правда, Юля? — спрашивал он свою спасительницу, такую сегодня счастливую.
— А почему вы не писали, Тито Евсеевич?
Этот мой вопрос смутил гостя, но, оправившись от смущения, он ответил:
— Понимаешь, приехал я домой — небо синее, горы высокие, река бежит себе с камушка на камушек — как до войны. И так ее, проклятую, забыть хотелось. Потом понял — нельзя…
Полицаи давно разглядели под темным платочком молодую, красивую женщину. Она часами простаивала у ворот даже в самый лютый холод. Однажды подвыпивший охранник спросил грубовато:
— Муженек, что ль, у тебя тут? Ошиваешься каждый день. Покажь этого красавца — может, и отпущу. Я нонче добрый.
— Да вот он, родненький мой. — Торопясь, чтобы полицай не передумал, Юлия Афанасьевна показала на первого попавшего на глаза мужчину, худого, изможденного, с лихорадочно блестевшими глазами.
— Забирай, — махнул рукой полицай. — Толку от него немецкой нации, как от козла молока. Только место занимает.
Иван Лазуткин был первым, кого Юлия Остапенко привела на Ульяновскую. Потом был еще один, еще…
Она прятала их в большой яме, вырытой в сарае. Туда же приводили беглецов и другие жители двора. Как-то Александр Семенович Пономаренко пришел к Юлии Афанасьевне с просьбой:
— Возьми человека к себе в дом: нельзя ему в яме. Глаз у него сильно пораненный, сам слабый, аж шатается. Если что — за мужа выдашь.
— Веди, — согласилась женщина.
Она промыла и перевязала беглецу глаз, сожгла его грязную одежду, нагрела ведро воды.
Был он высоким, красивым человеком, говорил с акцентом.
— Вы кто? — спросила его Юлия.
— Грузин я. Тито Евсеевич Мшвидобадзе. «Мшвидоба» — «с миром» значит. Мирный я человек, а пришлось воевать.
— Все мы мирные, — вздохнула женщина. — И все воюем. Кто как может. Мы вот вам помогаем…
— Мы не забудем этого, — торжественно произнес Мшвидобадзе. И вдруг заволновался: — А может, мне лучше в яме? Найдут меня здесь — вас расстреляют.
— Не найдут, — успокаивала его Юлия Афанасьевна. — Вас же никто не видел.
— Мальчик видел. Вдруг начнут спрашивать — испугается, расскажет. Ребенок ведь…
— Плохо вы знаете наших мальчишек, — мягко возразила женщина. — Они жизни кладут, чтобы спасти вас, защитников наших. У этого мальчика, у Коли Петренко, фашисты всех друзей порасстреляли. Он говорит: за всех пятерых мне теперь нашим помогать надо. Целыми днями по городу ходит, продукты ищет. В яме видели, сколько людей? Всех покормить надо. А фашистов мы не боимся: у нас во дворе полицай живет.
— Ч-что? — изумился Тито Евсеевич.
— Полицай. Только он свой, понимаете?
— Как это — свой?
— Долго объяснять. В другой раз. А сейчас — в постель. Если вдруг с проверкой придут — вы мой муж. У вас тиф. Увидите, фашистов как ветром сдует. Они одного этого слова боятся хуже заразы.
А в яме становилось все теснее. И однажды Александр Семенович, дождавшись темноты, осторожно, чтобы не привлечь внимания, вошел во двор Кизимов; погруженный в непроглядный мрак приземистый домик казался вымершим. Но на тихий стук дверь открылась немедленно:
— Это ты, Семеныч? Заходи.
Мария Ивановна поправила светомаскировочные шторки, прибавила огня в лампе, оглянулась на спящую дочь. Та уже приподнялась, глядя на мать большими встревоженными глазами.
— Спи, доченька, это дядя Саша. Не бойся, я никуда не ухожу.
Валя опустила на подушку взлохмаченную головку, плотно укуталась в одеяло, но сон не шел. Вот уже много месяцев живет она в постоянном, не проходящем беспокойстве за мать. Когда она долго не приходит, чудится девочке самое страшное: вырастает, будто из-под земли, Костя-полицай в своих до блеска начищенных новых сапогах, хватает маму за руки и тащит в тюрьму. Ей слышатся выстрелы, и она замирает в ужасе: не в маму ли это летят пули?.. О чем говорит дядя Саша? Может, уже наши вошли в Ростов! Нет, если б это было так, они бы не шептались, а кричали от радости! Ну ладно, пусть себе разговаривают… И девочка засыпает, успокоеннная: мама дома, а это — главное.
— С чем пожаловал, Семеныч? — спросила гостя Мария Ивановна. — Кипяточку хочешь?
— Не до кипяточку. Дело серьезное есть. Наши-то вон как идут, никакая сила их теперь не удержит! Фашисты забегали, засуетились. Злобу свою да бессилие могут на пленных выместить. В тюрьме, говорят, расстрелы каждый день. Как бы до лагерей не добрались. Людей нужно как можно больше повывести. Возможность такая есть — немцы всё полицаям передоверили, а тех будто подменили, чуть не помогать нам кидаются. Главное сейчас — найти надежное убежище. У нас все позабито, в яме полно, соседи поосмелели, как Григорий у нас поселился: кто тяжелый — в дом берут. Ты Ульяновскую вдоль и поперек знаешь. Может, есть что на примете?
— Веди, Семеныч. Люди у нас надежные, убежище — лучше не сыскать. Церковный подвал знаешь, что в нашем дворе? Ну, под яслями… Его так завалило, что один лаз остался, да и то, если не знаешь где — сроду не догадаешься. Туда и попрячем. Ты-то как из плена выбрался?
— Длинный это рассказ, Мария, — хотел отмахнуться Пономаренко.
— Ничего, до утра далеко. А ночью никуда не пущу. Беречь тебя надо пуще глаза. Раз у тебя такая ниточка, что людей спасать можешь, нельзя ее оборвать. Вот и сиди, рассказывай. А чтоб поуютнее было, кипяточку я все-таки спровоторю. Бороду свою погреешь. Чего ты ее, такую страшную, отрастил? Дочь родная и та, говорят, не сразу тебя признала.