Восемьдесят восемь дорог - Печерский Николай Павлович. Страница 28

Я лежал под деревом, вспоминал наш вечерний разговор у костра и песню о друге. Пока никто не пришел ко мне с повинной, не открыл трусливого сердца. Но я знал, что это рано или поздно случится. Добро сильнее зла. Я всегда верил и буду верить этому.

Солнце вышло из-за ветвей, залило поляну, на которой раскинулся наш табор. Надо было собираться в путь.

Портрет

Вторую часть пути мы прошли быстрее. За фисташковой рощей, где перевязывали Алибекниязходжа-заде, лежало старое пересохшее русло реки. Мы перешли его по серым, нагретым солнцем голышам и стали подыматься в гору. Справа шумело колосьями пшеничное поле, а слева, за дувалами, зеленели молоденькие, посаженные этой весной персики.

Кишлак начинался у подножья горы и взбегал вверх. Издалека казалось, будто кибитки стояли одна на другой. Гулям вел нас по узеньким, петлявшим тропкам. Когда идти дальше уже было некуда и вверху оставались только воздух и облака, Гулям сказал:

— Вон мой дед живет! Видите?

Кибитка гулямовского деда стояла у самой кручи. Она была сложена из плоских ноздреватых камней и скреплена по швам серой глиной. Дувал тоже был из камней. Над ним подымались почерневшие от дождей ворота с треугольным козырьком из досок.

— Чего же вы стоите? — сказал Гулям. — Проходите. Бобо у меня добрый. Он вас ждет.

Наклонясь, чтобы не стукнуться головой о перекладину калитки, мы вошли гуськом во двор. Тут было прохладно от деревьев, пахло теплыми лепешками и дымом очага. Дед Гуляма встречал нас у ворот. Он кланялся каждому, как взрослому, и поглаживал при этом длинную седую бороду. Когда все вошли и смущенно столпились посреди двора, бобо широко повел рукой и сказал:

— Проходите, пожалуйста, дорогие гости.

Бобо Гуляма звали Хайдаром-ота. Он пригласил нас в мехмонхону — то есть в комнату для гостей.

В мехмонхоне мебели не было. На полу был постлан палас. Вокруг лежали подушки, а в углу стояла ручная швейная машинка. На ней лежала маленькая белая рубашка с одним рукавом. Наверно, для мальчугана, который встречал нас с Хайдаром-ота возле калитки. На стене, против окон с радужными от времени стеклами, висела узенькая деревянная рамка. На грубой серой бумаге был нарисован красноармеец с маленькой клиновидной бородкой. Он был в шинели и остроконечном шлеме с красной звездой посредине.

Мы вошли в мехмонхону и сели в кружок. В центре лежал белый праздничный достархан с желтыми узорами по краям. Появился Хайдар-ота с чайником и лепешками. Он поставил чай, разломил на ломтики лепешки и положил против каждого на достархан. Таджики привыкли вести беседу за пиалой чая.

Мне было неловко, что мы пришли без спросу. Хайдар-ота почувствовал это. Он налил в пиалу чая, передал сидящему слева и сказал:

— Я слышал, вы ищете русского аскара и его друга таджика? Рахмат вам за это. Я просил Гуляма привести вас сюда. Я хочу посмотреть на людей, которые делают добро другим. Ноги мои давно ходят по земле. Я расскажу вам, что слышали мои уши и что видели мои глаза.

Я родился и вырос в этом старом доме. Глаза мои рано привыкли к дыму очага, а живот — к голоду. Я подрос и вместе с отцом пошел работать на поле Азиз-хана. Тут все было его — и земля, и горы, и небо, и даже наша жизнь. Так было в кишлаке до меня, так было при мне. Мулла, который каждый день призывал правоверных к намазу, говорил — так будет всегда.

Потом мы узнали, что в России революция. Мы взяли палки, кетмени и пошли отнимать землю у Азиз-хана. Но у нас было очень мало сил. Видите этот шрам на шее? Я не знаю, как я выжил. Старики говорят, я обязан этим аллаху. Но я думаю, это не так. Спас меня мой друг Хаким. Он перевязывал мне раны и поил молоком из рожка, как поят маленьких детей.

Моего отца посадили в зиндан — то есть в темницу. Отцу завернули за спину руки и подвесили на железное кольцо в стене. Отец мучился три дня и три ночи. Потом он умер.

Когда я выздоровел, в эту мехмонхону пришли мои товарищи и товарищи моего отца. Мы стали думать, что делать и как нам теперь жить. У нас не было оружия, не было патронов. Мы не могли одни свернуть шею проклятому Азиз-хану и его блюдолизам. Его сторону держали продажные солдаты эмира и дикие, как шайтан, басмачи. Зеленое знамя ислама пришлось по душе кое-кому за границей. Мы видели, как оттуда шли караваны. Они везли не кок-чай в пестрых пачках, не опиум и зеленую усму, которой красавицы подводят брови. В ящиках лежали патроны, в тюках — спрятанные от людского взора винтовки и пулеметы. Долго мы сидели вот тут, на паласе, думали, говорили о своей жизни. Сначала говорили аксакалы — самые древние и мудрые старики кишлака, потом дехкане помоложе. Потом, когда пришла очередь, разрешили говорить моему другу Хакиму.

— За горами живут русские, — сказал Хаким. — Надо просить помощи у них. Слабому просить не стыдно. Стыдно просить трусливому. Давайте напишем письмо Ленину.

«Хоб», — сказали аксакалы. «Хоб», — сказали товарищи. «Хоб, — сказал я. — Давайте писать».

В сундуке у меня лежал на самом дне лист бумаги. Я не знаю, зачем у меня была эта бумага. Я не умел писать. Я вынул бумагу, разгладил ее рукой и подал Хакиму. Но Хаким тоже не знал ни одной буквы. В кишлаке умели писать только Азиз-хан, его два сына и мулла Ибрагим. Но муллу просить нельзя. Он только на словах считался служителем бога. На самом деле он лизал пятки Азиз-хану.

Мы сидели, молчали. Мы думали. Потом мой друг Хаким сказал:

— Давайте письмо пошлем так. Поставим только подписи. Ленин — великий человек. Он прочтет то, чего мы не смогли написать. Он поймет наше горе.

Хаким взял у меня огрызок чернильного карандаша, послюнил палец, зачернил, чтобы вышла каждая черточка, и приложил к бумаге. В России крестьяне ставили на бумаге крестик, у нас — отпечаток пальца. Так подписывались наши деды и прадеды. После Хакима письмо Ленину начали подписывать мы. Одни прибавляли от себя вслух слова, другие подписывались молча. Мы прикладывали к бумаге палец как печать своего сердца, как знак нашей любви и нашего горя.

В этот день мы письма не отправили. Пришли другие дехкане. Они тоже попросили поставить на письме свои подписи. Двери этой мехмонхоны не закрывались. Одни уходили, другие приходили. Вечером в мехмонхону снова явился Хаким.

— Возле твоих ворот стоит женщина, сказал мой друг. — Она хочет прийти сюда.

Я не верил своим ушам. Такого в кишлаке еще не было.

— Законы адата запрещают женщине переступать порог комнаты, где сидит мужчина, — сказал я. — Разве женщина не знает этого? Пойди объясни ей.

— Я объяснял, — ответил Хаким. — Она не слушает меня. Она хочет прийти сюда.

Я вышел во двор. Возле ворот стояла женщина. Она была в старой серой парандже. Лицо ее закрывал чачван из конского волоса. Это была Рузмома. У нее было пять сыновей и три дочери. Они умерли от голода. Муж тоже умер. Рузмома жила одна. Когда в кишлаке кто-нибудь умирал, ее нанимали плакальщицей. Ей не надо было притворяться. Она плакала настоящими слезами. За это ей давали лепешку и пиалу чая. Так она жила.

Я подошел к Рузмоме и сказал:

— Иди домой, Рузмома. У мужчин свои заботы, у женщин — свои. Не обижайся на меня. Прощай.

Но Рузмома не тронулась с места.

— Если не разрешишь подписать мне письмо, я пойду в Россию пешком, — сказала она, — у меня мало сил, но я все равно дойду. Я расскажу Ленину все сама. Пускай тебе будет стыдно, Хайдар!

Я слушал Рузмому и думал: возможно, она права. Коран писали, когда не было революции и не было Ленина. Тогда были законы одни, теперь — другие. Пусть войдет эта женщина и подпишет письмо. Она заслужила это.

— Войди, Рузмома, — сказал я. — Я сам буду отвечать за тебя перед богом и людьми.

Рузмома поблагодарила и пошла к дому торопливыми шагами. Она боялась, что я передумаю.

Рузмома вошла в мехмонхону и приложила палец к самому краешку листа. Я ждал, но она не уходила. Она смотрела через волосяной чачван на письмо и плакала.