Егоркин разъезд - Супрун Иван Федосеевич. Страница 42
— Спасибо, Антон Кондратьевич, за ответ. Я тебя понял. Ты так думаешь: соберутся немцы или австрийцы в своих деревнях да городах вроде вот так же, как мы сейчас, и решают, нападать на другую державу или не нападать.
— Это ты зря. Я так не думаю.
— А как?
— У них, как и у нас, есть высшее начальство: цари, министры, генералы.
— То-то же. Выходит, что объявляют войну цари да министры, а не народ.
— Выходит, что так, — соглашается Вощин. — Разве может весь народ вершить такие важные государственные дела?
— А ежели бы мог, то как бы он решил?
— Про ихний злодейский народ я ничего не знаю.
— А про свой: про себя, про меня, про всех нас? — Шатров проводит рукой вокруг.
— Мы-то решили бы не начинать войны. Но опять-таки… Ведь мы же можем ошибиться, потому что в государственных делах ничего не смыслим.
— А они?
— Они смыслят, им доверено.
— Кто же им доверил?
— Кто, кто. Исстари уж так ведется. Так весь божий свет устроен.
Егорка свешивает ноги с печки и наклоняет голову.
— Божий свет… — начинает сердитым голосом Шатров, — Он, этот божий свет, и в самом деле устроен так. Заставляют нашего брата работать за гроши, а то и вовсе без грошей, по шестнадцать часов в сутки работаем; говорят нам: пойте «Эх, раз, эх, два, горе не беда» — поем; командуют кричать — «За веру и царя, «ура!» — кричим; приказывают: «стреляйте, рубите!» — уничтожаем. А зачем, кому все это нужно? Царю, министрам да помещикам, одним словом, богачам — вот кому. Все мы хотим, чтобы война поскорей окончилась. Для нас она — смерть да нищета. А они кричат — «до победного конца!», потому что она для них — барыш да нажива. Антон Кондратьевич назвал чужой народ злодейским. Неправильно. Трудовой люд у них такой же, как и у нас: работящий, смирный и добрый. Если хотите, я расскажу вам про один случай.
— Рассказывай! Рассказывай! — раздались голоса.
— Случай такой. Недели за две вот до этого ранения, — Шатров шевельнул пустым рукавом гимнастерки, — укрепились мы в одном лесочке в окопах. Недалеко протекал ручей, а за ним сидели в окопах австрийцы. Постреливали мы друг в друга изредка так — для острастки, но все равно высовываться из окопов было опасно. За пищей ходили к кухне: она примостилась с тыльной стороны окопов, в ложке. Там же брали и воду, из заплесневелого озерка. Дни стояли жаркие, вода была теплая, как щелок, и пахла мылом. Кормились мы плохо: когда суп без крупинки, а когда жиденькая кашица без жиринки. Жрать хотелось постоянно, даже во сне: прикорнешь на минутку — и сразу же видишь жирный борщ и большущие куски хлеба. Со скудным харчом мириться приходилось поневоле, где его взять, — а вот с затхлой водой мириться было трудно — нас постоянно приводил в расстройство ручей. Он виднелся сквозь заросли кустарника.
«Эх, испить хотя бы кружечку чистой водицы», — думал каждый, но идти к ручью никто не решался: было опасно, как я уже сказал, да и строго-настрого запрещено господином взводным. Наш окоп был крайним, почти у ручья. И вот один раз я не стерпел. Идти к ручью лучше всего было на восходе солнца, когда поднимался туман. В это время обычно не раздавалось ни единого выстрела. Взял я винтовку да котелок, вылез из окопа, припал к земле и подался. Когда подполз к ручью и хотел черпать воду, мне вдруг показалось, что на моей стороне вода не такая чистая и светлая, как на той, ихней. «Уж раз я пошел на такой риск, то и воды должен зачерпнуть самой лучшей», — подумал я и осторожно перешел на ту сторону ручья. Там наполнил водой котелок и только хотел шагнуть обратно через ручей, как в мою голову ударило: «А не напиться ли самому?» Решил — напьюсь. Ну и вот, поставил котелок на землю, положил около него оружие, лег на живот и припал к воде. Пил я долго и с такой жадностью, что забыл обо всем на свете. Напился до одурения и только-только хотел подняться, как вдруг слышу — вроде кто-то дышит сзади. Я быстро повернул голову и обомлел — прямо надо мной стоял австриец с винтовкой в руках. Стоит без движения, а на винтовке блестит широкий штык.
На этом самом интересном месте Шатров вдруг умолкает и начинает часто и крепко посасывать трубку. Все молчат, ждут — что же будет дальше. Егорке не терпится, он елозит и делает губами такие же движения, как и рассказчик, — чмокает, втягивает ртом воздух: помогает раскуривать трубку. Проклятая трубка не разгорается, и Шатров все сосет и сосет, а вместе с ним издает сиплые звуки и Егорка. Наконец, Егорка не выдерживает и кричит:
— Надо спичку скорее зажечь!
Он наклоняет голову: сейчас над ним будут смеяться или заругаются — это уж он знает. Но нет, вместо ожидаемого смешка или окрика до Егорки доносятся вполне серьезные слова Пашки Устюшкина:
— Это мы сейчас, мигом.
Пашка вскакивает со скамейки и зажигает спичку.
Раскурив трубку, Шатров продолжает.
— Стоит, значит, он надо мной, здоровенный, бородатый, с такими же, как и у меня, черными, корявыми руками, и улыбается. В моей голове быстрая мысль — рванусь к своей винтовке, схвачу ее, ну а уж тогда-то посмотрим, кто кого. О том же, что он не даст мне двинуться с места, опередит меня, я почему-то не подумал. И бросился бы я, наверно, если бы он не сказал: «Добр утр», — поприветствовал меня. «Ага, — думаю, — крови не хочешь, намерен без шума и грохота взять в плен». На душе у меня полегчало немножко. Я поднялся, сел и ответил: «Здорово». На это он сказал мне еще раз «Добр утр», — а потом поднял правую руку над головой и сделал полукруг: посмотри, мол. Когда он поднимал руку и водил ею, я дотянулся до своей винтовки, взял ее и встал на ноги. Он даже не шагнул ко мне. Я осмелел еще пуще и взглянул по сторонам. Утро в самом деле было доброе: разгоралось солнце, блестела трава, пели птицы. В такую пору в самый аккурат косить траву. И ее косили где-то. А мы с ним стояли вдали от родных мест и должны были по царскому закону убивать друг друга. «Эх, жизнь!» — горестно подумал я. Должно быть, он угадал мою думку, узнал, что и я не хочу убийства. Положил на землю винтовку, шагнул к ручью, лег по моему манеру на живот и стал пить.
Помолчав немножко, Шатров повернулся к деду Вощину и громко спросил:
— Что же мне было делать с этим «злодеем», Антон Кондратьевич, а? Убивать?
Слушатели задвигались на своих местах, а с печки донеслось:
— Не надо убивать!
Это сказал опять Егорка, но теперь ему не пришлось наклонять голову, потому что не успел он закрыть рта, как со всех сторон раздалось: «Зачем же убивать?», «Нельзя!», «Да что ты?».
— При таком случае убивать не полагается, — послышался голос и Антона Кондратьевича. — В бою иное дело, а так что же…
— А в бою за что убивать? — спросил Тырнов.
— Бой — война, узаконенное царем дело.
— Эх, Антон Кондратьевич! — укорил Шатров. — Помешался ты на этих узаконенных царских да божеских делах. Погоди вот малость, раззаконят их.
— Это кто же их раззаконит, а? Скажи? Я так думаю…
— Постой, Антон Кондратьевич, — прервал Вощина Аким Пузырев, — дай дослушать. Чем встреча-то закончилась, Никита Аверьянович?
— Встреча-то? А вот чем. Хотя мы и не знали языков — он нашего, а я ихнего, — но расстались как друзья и обменялись подарками: я дал ему на память свой кисет с табаком, а он мне вот эту штуку.
Шатров вытащил из кармана большой складной ножик с белой костяной ручкой.
Ножик пошел по рукам, его рассматривали и щупали, а Шатров, — ему, как заметил Егорка, очень хотелось объяснить про все — начал рассказывать про неправильные законы, а потом мало-помалу добрался до самого царя. О нем он говорил с такой злостью, что некоторые как будто испугались: Лукьянчиков втянул голову в плечи, ссутилился и начал вертеть в руках шапку. Назарыч крякнул и заозирался, а крестный вылез из-за стола и подался в угол.
Егорка не испугался, нет он еще сильнее вытянул шею.
— У них правды не увидишь, как у змеи ног, — вставил Егоркин отец.
— А чтобы увидеть у змеи ноги, ее нужно бросить на огонь, — сказал Тырнов.