Моя школа - Бондин Алексей Петрович. Страница 23
— Ах!.. Низошел!.. Дух… свят… Низошел!..
Хохот ребят перешел в протяжный гул. Особенно уморительно хохотал Ванюшка Денисов, поджимая живот:
— Аха-ха-ха-ха-ха-а-а-а-а-а! Ихи-хи-хи-хи-и-и-и-и-ой!
Дверь приоткрылась. В ней показалась плешивая голова сторожа Никифора.
Он испуганно посмотрел на попа, потом улыбнулся бородатым лицом и торопливо скрылся.
В коридоре серебристой струйкой пролился звонок. Это Никифор возвестил об окончании урока.
Отец Александр встал. Он задохся, точно вбежал на гору. Оправил рясу, пригладил волосы и хвастливо сказал:
— Вот они, кержаки-то как. Разве это моленье? Дурь!
Потом уже, серьезный и полный достоинства, взял подмышку журнал и, направляясь к выходу, проговорил:
— Что у нас там? Притча о слепорожденном? Повторите!
Никифор, улыбаясь, вошел к нам и спросил:
— Чего это, ребята, с батькой-то случилось?
— Показывал, как у кержаков кликуши кличут.
— Ишь ты!.. А по-моему, он просто выпил сегодня… Будто и не знают без него кержаков. Сходи в молельну к Красильниковым, посмотри. Всё на виду.
«ЦЕРКОВНАЯ ЗАДВИЖКА»
По праздникам нам приказывали утром являться в школу. Там выстраивали нас рядами по-двое и вели в церковь.
Мой брат пел в соборном хоре. Весной он привел меня в маленькую приходскую школу, где у соборных певчих были спевки, и передал меня регенту.
Регент — черный, как жук, высокий тощий человек — взял скрипку и, водя смычком по струнам, сказал:
— Ну-ка, тяни?
Я тянул.
— Правильно. У тебя альт.
Черные огромные усы регента сердито пошевелились.
Я любил ходить вечерами на спевки. Мы собирались раньше и в церковной ограде играли в застукалки — в прятки.
Раньше всех приходил регент. Он чертил на классной доске пять линеек и писал ноты, поясняя:
— Это — до, это — ре, а это — ми. — Вписывал крючки, черточки: — Это — пауза… Это — тутти, а это — форшлаг.
Потом, ударяя о руку камертон, он подносил его к правому уху и, прищуривая один глаз, задавал тон неприятным голосом:
— Ре-е… си-и… соль… — Приказывал: — Тяните!
Мы тянули.
Я скоро выучился петь и получал уже жалованье — двадцать копеек в месяц.
Стоя на клиросе в церкви, я наблюдал за людьми.
Каждое воскресенье у иконы иверской божьей матери я видел одну и ту же пару. Они очень выделялись из общей массы молящихся. Чиновник средних лет, с красивой черной бородой, стоял позади своей жены, рыхлой женщины в большой шляпе со страусовым пером. Он стоял строго, прямо, а она часто падала на колени и, смотря вверх, на иконостас, влажными, немного косыми глазами, жарко молилась. Я видел, что в ней живет неизмеримое доверие ко всему тому, что происходит за царскими и пономарскими дверями, в алтаре.
С первых дней посещения церкви мне думалось, что там именно происходит таинство общения человека с богом, как рассказывал нам отец Александр в классе. Я боязливо заходил в алтарь, где у престола всегда стоял священник. Мне сказали, что туда нельзя ходить.
Меня пощипывало любопытство.
— А что будет, если я пройду? — спросил я черного губастого дисканта, Алешку Кондакова.
— Шибанёт, — сказал он.
— Чем?
— А вот увидишь, чем.
Однажды я осмелился и пробежал через запрещенное место. Но меня ничем не «шибануло».
А в другой раз, за обедней, я видел, как дьякон Аристарх в блестящем стихаре и с большой золотой лентой через плечо стоял на запрещенном месте, широко расставив ноги, и просил у регента денег.
— До завтра, Александр Алексеевич, я сейчас кого-нибудь пошлю. Башка трещит… Не пропадать же сторублевой голове за двугривенный. Думал причастием опохмелиться, да батюшка все выжрал. Целую бутылку вылакал.
Регент дал денег.
Спустя полчаса дьякон Аристарх ушел в угол алтаря, достал из-под стихаря полбутылки водки, открутил красную сургучную печать и хлопнул бутылку дном об ладошку. Водка вспенилась, пробка вылетела и упала на запрещенное место. Потом дьякон жадно выпил из горлышка половину бутылки и, пряча её под стихарь, в карман своей рясы, торопливо зашагал к выходу, на амвон.
— Рцем, от всея души и от всего помышления нашего рцем! — басовито провозгласил он и, размахивая золотой лентой, вышел из алтаря.
Мне было смешно смотреть на жену чиновника, которая так обильно проливала слезы. И слабо зажжённая вера в бога тогда у меня потухла. Какое-то безразличие стало у меня ко всему, что происходило, в церкви. Я ходил петь не из любви к богу, а только потому, что платили. На эти деньги я покупал учебники, тетради. Брат на книжки не давал.
От Ксении Ивановны я слыхал:
— Певчие — это хор ангельский.
Я видел, что в этой доброй старушке живет безграничная вера. Она исправно, каждую субботу, ходила в церковь ко всенощной и становилась в темном уголке всегда на одно место.
— А батюшка отец Александр меня зовет «церковная задвижка», — сказал я.
— Как это? — спросила она, недоумевая.
— А так. Он спросил у меня урок по закону божию, я не ответил.
Он взял мой дневник и говорит: «Двойку бы надо поставить, а раз ты «церковная задвижка», так на тебе кол!» Единицу поставил.
Ксения Ивановна усмехнулась. Я спросил:
— А ангелы водку пьют?
— Что ты, дурачок ты этакий, да разве можно так говорить?!
— А певчие на спевках пьют, сквернословят, дерутся. И дьяков тоже. В алтаре пьёт — я видел, и тоже сквернословит пьяный.
— Давай, лучше помолчим об этом, — строго сказала мне Ксения Ивановна и замолчала.
Я больше не стал с ней разговаривать о церкви.
КОЗЕЛ ВАСЬКА
Как-то раз в школу пришла нарядная женщина и привела с собой мальчика. Мы с любопытством рассматривали их. Она — в черной шляпе с длинной черной кисеей, спущенной концами до самых пят. Лицо её тоже в черной кисее. Она долго и печально о чем-то разговаривала с Петром Фотиевичем, а потом пожала ему руку и ушла, оставив своего сына в школе.
Его посадили за парту рядом со мной.
Он сел на самый край скамейки, пугливо и с отвращением отодвигаясь от меня. Это был рослый мальчик с белым пухлым лицом, немного вздернутым носом, розовыми губками, сложенными как будто в поцелуй, и пухлым подбородком. Мне казалось, что на скамейке сидит не мальчик, а одетая в куртку и брюки девушка из богатой семьи.
Он сидел, склонив немного набок тщательно причесанную русую голову.
Я еще не слыхал его голоса, но мне казалось, что и голос у него женский, не ребячий.
Пришел в класс Петр Фотиевич и сразу вызвал новичка к доске:
— Гладков!
Мой сосед встал и подошел к большой классной доске. Отвечал он смело, чертил на доске уверенно, но каждый раз торопливо вытирал свои розовые пухлые руки, запачканные мелом, о носовой платок. Сначала он хотел их вытереть о тряпку, которой мы стираем с доски, но испуганно отдернул руку и задрожал, точно увидел какое-то страшное животное.
— Внешний угол треугольника равен двум внутренним, с ним не смежным, — говорил он мягким гортанным голосом, закидывая горделиво голову назад.
После урока ко мне подошел Еремеев Егор — тяжелый, спокойный мальчик. Смотря на меня серыми глазами, он басовито проговорил;
— По-моему, Гладков твой — не он, не она, а оно.
Оказал и отошел от меня развалистой, тяжелой походкой.
Определение Еремеева вмиг облетело весь класс и навсегда пристало к новичку.
Мне было скучно сидеть с «Оно». Я несколько раз пытался вступить с ним в разговоры, но Гладков, вместо того чтобы мне отвечать, смотрел на меня, приподняв брови, молча отворачивался и отодвигался на край скамейки.
Мы решили самовольно сделать «перегруппировку сил». Гладкова пересадили на место Денисова, а Денисов сел за одну парту со мной. Вместо Абрашки Когана, сидевшего позади меня, сел Егор.
Но Петр Фотиевич сразу зорким, памятливым глазом заметил нашу веселую группу и рассадил нас.