Русская дива - Тополь Эдуард Владимирович. Страница 46

21

Над Салехардом, столицей ненцев — советских эскимосов, висела пушечная канонада ледохода. Огромная, шириной в двенадцать километров, Обь, чуть севернее Салехарда припадающая своей губой к Ледовитому океану, промерзла за зиму на глубину до десяти метров, и теперь это мощное гигантское поле льда с угрожающим скрежетом вспучивалось от июньского солнца и тепла, трескалось под напором южной талой воды и наконец взрывалось и дыбилось с воистину пушечным грохотом. Матерые желтые льдины, каждая величиной с футбольное поле, наползали друг на друга, как исполинские моржи при случке, продавливали друг друга своей немыслимой тяжестью, крошились, поднимались на дыбы и, гонимые мощным подводным течением, жали на еще цельный лед в губе севернее Салехарда, заставляя и эту ледяную пустыню скрипеть и трескаться с оглушительным грохотом.

Все население города — ненцы и ненки в пестрых оленьих малицах, русские геологи и бурильщики нефти в распахнутых телогрейках, вертолетчики полярной авиации в меховых комбинезонах, северные бичи в немыслимых обносках, шоферня в промасленных полушубках на гусеничных вездеходах и мощных «КрАЗах» с цепями на колесах, дети на собачьих упряжках — все были в эти дни на берегу Оби с утра и до поздней ночи, и только домашние кошки да дикое зверье не участвовали в этом весеннем празднике природы. Кошки испуганно прятались по домам, а дикие звери — белки, лисицы, куницы, песцы, полярные волки и медведи — удрали от реки подальше в тайгу и тундру. Но все — и люди и звери — бездельничали. Никто не работал, школы были закрыты, и даже начальство, бессильное перед размягчающим солнечным теплом, забыло дать нагоняй своим рабочим и благодушно, с пивом и строганиной, прикатило на своих четырехосных «Нивах» сюда же, на крутой обский берег.

Демократизм полярной весны уравнял в эти дни всех до такой степени, что бич-алкаш с татуировкой на лбу «РАБ КПСС», полученной, конечно, в лагере за какой-то проигрыш, запросто подошел к начальнику салехардской милиции, балующемуся пивом, и сказал:

— Друг, дай пену допить…

И майор милиции — дал!

Рубинчик бродил по этому людскому разноцветью, останавливался и возле костра молодых геологов, бренчащих на гитаре, и возле ненцев, только что забивших молодого оленя-важенку и с аппетитом уплетающих длинные ломти еще теплой оленьей печени, плавающей в тазу с горячей оленьей кровью. И возле ненецких мальчишек, кормивших своих ездовых собак мороженой рыбой — собаки отворачивались от этой рыбы, фыркали и не хотели есть. И возле юных ненок в праздничных малицах, куривших трубки и пивших одеколон «Красная Москва» прямо из флакона…

Ему все было интересно, и руки его машинально начинали шарить в поисках блокнота по карманам меховой куртки, которую выдали ему как столичному корреспонденту в местном тресте по добыче газа. И только минуту спустя, не найдя блокнота, он вспоминал, что ему уже и не нужен блокнот — зачем? Ведь это его последняя командировка, и ничего он не будет писать, а, вернувшись в редакцию, подаст заявление об увольнении. И, вспомнив об этом, он сникал, расстраивался и шел в торчавший на взлобье берега ресторан «Волна» и заказывал себе «стопарь с прицепом» — сто граммов питьевого спирта и кружку пива с тарелкой строганины — мелко наструганной мороженой нельмой. И хмуро, погашенно сидел над своей выпивкой, не видя вокруг себя никаких див и не слыша их ни своим сердцем, ни интуицией.

К ночи (если можно считать ночью молочные сумерки полярного дня, приходящего в Заполярье летом на смену полярной ночи) Рубинчик тащился в двухэтажную деревянную гостиницу «Север» и, пьяный, расстроенный и жалеющий сам себя, словно он не в эмиграцию собрался, а на тот свет, заваливался спать на свою койку точно так, как все остальные ее обитатели, — одетый и не слыша из-за собственного храпа даже грохота близкого ледохода.

Так прошло три дня. А на четвертый день, когда утихла пушечная канонада ледохода и только отдельные льдины еще неслись вмеcте с какими-то ветками, разбитыми бочками и прочим мусором по открывшейся темной стремнине Оби прямо в Ледовитый океан, когда кончился праздник безделья и всеобщей пьянки и бурильщики улетели на вертолетах в тундру, ненцы погнали своих оленей искать ягель на оттаявших сопках, а дети отправились в школу, — в этот день Рубинчик вдруг встретил возле гостиницы Наташу. Ту самую юную Наташу-стюардессу, с которой летел он недавно в Киев и с которой так и не успел тогда погулять по киевскому «Бродвею» — Крещатику.

— Ой, это вы! Здрасти! — первой узнала его Наташа, и обрадовалась, и даже покраснела от этой неожиданной встречи. И объяснила: — А меня теперь на северные рейсы перевели. Между прочим, я вам звонила тогда, в Киеве. Но никто не ответил.

— Извини, Наташа, у меня там давление так подскочило — я даже в больницу попал.

— Неужели?! — огорчилась она. — А здесь вы как себя чувствуете?

— Здесь — замечательно. А ты тут надолго?

— Нет, только до завтра.

— Может, пройдемся к Оби? Ты видела ледоход?

— Нет, мы же ночью прилетели. И я тут первый раз.

— О, тогда я твой гид! Это, конечно, не Крещатик, но… Пошли, я покажу, где проходит Полярный круг. Тут даже столбик есть с надписью.

— Одну минутку! Я только скажу командиру, что я с вами, чтобы он не беспокоился.

— Какому командиру?

— Ну, командиру нашего самолета. Я сейчас! Ой, смотрите — мальчишки на собачьей упряжке!

И она убежала в гостиницу, смешно топоча по деревянному тротуару своими тяжелыми меховыми унтами.

Он ждал. Все отлетело от него разом — и грусть по поводу вынужденной эмиграции, и хмель вчерашней выпивки. И в голове стало по-весеннему свежо, радостно, вдохновенно. И по телу вдруг разлилось то знакомое, хмельное и бодрящее, как шампанское, предчувствие чуда, которое разом перегруппировало атомы его плоти, сдвинуло их со старых орбит и выбросило ему в кровь мощный поток новой энергии. Его щеки окрасились румянцем, поникшие еврейские плечи развернулись, спина выпрямилась, словно он стал выше ростом, и в глазах появился тот древний огонь, который провел его предков через синайскую пустыню и персидские пески сюда, в Россию.

И когда Наташа вышла, сменив свою аэрофлотскую шинель на кокетливую болгарскую дубленку, он, не обращая внимания на ревнивое шевеление занавесок в окнах гостиницы, уверенно взял ее под руку и по-хозяйски повел через просевшие сугробы к синему простору Обской губы. Так поэты, после нескольких суток бессонницы поймав первую строку, разом обретают и вдохновение, и аппетит, и силу гнать своего Пегаса до последней, самой эффектной строфы своей новой поэмы.

И все было сказочно в этот теплый полярный день. Они гуляли над Обью, прокатились с рыбаками на крутобоком моторном баркасе за рыбой и ели с ними уху из свежего улова; бродили по тундровым сопкам, собирая подснежники; любовались голубыми песцами и серебристыми лисами на звероферме; ездили на оленьих и собачьих упряжках и пили чай в ненецком чуме; поднимались над Салехардом в вертолете полярной авиации и снова бродили над широченным простором Обской губы. Рубинчик был в ударе. Одной его красной «корочки» — удостоверения всесоюзной «Рабочей газеты» — было достаточно, чтобы в ресторане «Волна» их посадили за лучший столик с видом на Обь, на звероферме провели в кладовые, забитые тюками первосортного экспортного меха, и чтобы вертолетчики ради них слетали вглубь тундры на нефтяные буровые. И, демонстрируя Наташе красоту тундры, мощь Оби, эскимосскую экзотику и подземные богатства этого края, Рубинчик чувствовал себя сказочным королем, открывшим перед юной принцессой тайные клады своего царства. Ему и самому нравилось тут все, а еще больше — его вольный доступ ко всем этим красотам и богатствам. А восторженное сияние васильковых Наташиных глаз по поводу их каждого нового открытия взметало его на новую волну вдохновения. Гуляя над Обью или по тундровым сопкам, он читал Наташе стихи, смешил ее анекдотами из своей журналистской практики и цитировал старинных арабских и европейских летописцев, путешествовавших по Руси тысячу лет назад.