Маркетта. Дневник проститутки - Нотари Гумберто (Умберто). Страница 19
– Тоже! Настоящая эпидемия!..
– Да… Все на мне женились! Однажды утром молодой граф…
– И он туда же!
– Нет. Молодому графу было восемнадцать лет, и он всегда больно щипал меня и при этом говорил, что этим можно сделать негритянку белой. Утром графиня с дочерьми уехала кататься верхом, а молодой господин был у себя в комнате с тремя приятелями; я убирала гостиную. Когда его приятели вышли от него, они увидели меня и сказали: «Ага, это та знаменитая бенадирская чернильница!» Они вернулись к молодому барину, и он позвал меня в свою комнату и сказал: «Селика, мы исследователи Африки и…»
– Рассказывай, милая, не стесняйся!..
– Да, когда он раскрыл все, он взял со стены маленький флаг и вставил мне…
– Видела, а!..
– Нет, я не видела, потому что повернула голову в другую сторону…
– Ха-ха-ха!..
– Да, потом он сказал приятелям: «Это владение, где ныне развевается итальянское знамя, я отдаю под управление сиятельнейшего Мартини…» Спустя некоторое время вернулся мой отец миссионер и сказал мне: «Я говорил с графиней, которая тобой довольна, и барышни тоже очень довольны. Хорошо, Джованна, хорошо, дочь моя, всегда ли ты была хорошей христианкой?
– Да, отец.
– Ходила ли ты ежедневно на мессу?
– Да, отец.
– Ходила ты на исповедь?
– Нет, отец: я не имела времени. Однажды я пошла к исповеднику моих барышень, но он сказал: «Милое создание, я не исповедник для тех, кто чистит урильники…»
– Не обращай на это внимания, Джованна. Скажи мне: была ли ты всегда почтительной, терпеливой и преданной?
– Да, отец.
– Хорошо, Джованна; а ты не говорила скверных слов?
– Нет, отец.
– Отлично; а ты не делала ничего плохого?
– Отец, на мне женились…
– Что ты говоришь, Джованна?
– Да, отец! Я боялась, я послушалась, и на мне женились…
– Кто?
Тогда я вытащила листик бумаги, на котором записала все имена, потому что я боялась забыть, а у молодого господина было много приятелей, которые все были исследователями Африки… Мой добрый отец посмотрел на бумагу, посмотрел на меня и сказал:
– Джованна, что ты сделала?
– Я повиновалась, отец…
Тогда отец пошел к графине, говорил много-много времени, и я на следующий день уехала.
– И прибыла сюда?
– Нет. Мой отец сказал: «Что теперь делать, Джованна?» Я сказала: «Не знаю». Тогда мой отец поместил меня в деревне и написал кому-то в город, но ему ответили, что не хотят черной горничной. Старуха, с которой я жила, умерла, и я вернулась в Рим и продавала в баре кофе. Потом меня нашла одна женщина и сказала: «Хочешь поехать в Милан к одной госпоже, у которой много девушек? Она даст тебе много денег и много шелковых платьев». Я согласилась и приехала сюда.
Громкий смех покрыл конец рассказа Неварде-Марии-Либерады-Джованны-Селики-Аиды, рассказа, изложенного с такой детской наивностью, что он показался чудовищным даже для моих ушей, уже привыкших ко всяким гнусностям, как мельник к шуму колес.
– А теперь, – крикнула я моим товаркам, – давайте выпьем вместе с Аидой шампанского за процветание наиболее филантропического из современных обществ: Миссионерского католического общества, поставившего себе целью обращение в лоно католической церкви рабов!
– А кто же платить будет?
– Черт побери! Мадам Адель воистину благодетельница!
31-е августа.
Моя девочка спит, а я пишу у ее постели, пишу, чтобы как-нибудь закрепить переполняющее меня приятное чувство и все окружающее, которое переносит меня в какое-то медленное и бесконечное течение, омывающее меня, делающее бодрой, доброй и счастливой. Я пишу, чтобы представить себе это неизмеримое счастье, до того неизмеримое, что оно кажется мне не моим. Я пишу, чтобы перевести его в слова, снова вкусить и оживить.
Я счастлива! Я счастлива!
Я так счастлива, что чувствую себя ничтожной перед этим великим счастьем, малюткой, как моя девочка, моя Ада, моя! моя! моя! Я так счастлива, что чувствую необходимость рассказывать о моем счастье всем, и я рассказываю о нем Богу, небу, солнцу, заглядывающему в мое окошко, деревьям, окружающим мой дом, понимающим меня и словно радующимся моей радости; я рассказываю о нем всем предметам моей комнаты, которые выслушивают меня серьезно, с доброй, внимательной и глубокой серьезностью стариков, которые долго жили среди бурь жизни и скрыли в глубине своего сердца целые сокровища нежности.
Мое счастье так велико, что когда я пишу это слово, то в силу какого-то непонятного суеверного чувства я боюсь осквернить его, умалить, спугнуть.
Поднимаю глаза: нет, мое счастье здесь, вблизи меня, я чувствую ее тихое дыхание, я бодрствую возле нее, чтобы слышать ее дыхание, чтобы видеть ее, чтобы любоваться ею, чтобы повторять, что она моя, моя Ада! Деде моя!..
Моя малютка спит. Зачем же и мне спать и не видеть ее несколько часов? Я хотела бы видеть ее всегда.
Деде! Деде! Деде!
Я вижу ее в воздухе, в лучах света, во всех вещах, о которых я думаю, на которые я смотрю и которых я касаюсь; все произносит ее имя, все, что поет, все, что смеется, все, что блестит, – а все поет, смеется и блестит вокруг меня. Все: приютивший нас дом, его почерневшие балки, его старые, рассохшиеся от солнца и обвитые до самой крыши плющом стены, две старые, живущие с нами крестьянки, их темные и морщинистые, как вспаханная земля, лица, их узловатые и сухие, как декабрьская лоза, фигуры, их пестрые платки и полинявшие ситцевые платья; их деревянные башмаки, которыми они стараются легко ступать, чтобы не нарушить нашего сна. Медленное и доброжелательное постукивание их я теперь слышу на лестнице и в кухне, и во дворике…
Деде! Деде! Деде!
Все произносит ее имя и все при ее имени оживает: свежее молоко, которое ей подают утром к завтраку, колодезное ведро, которым черпают воду для ее ванны; большая черная печь в кухне, где развешаны для просушки ее маленькие чулочки и юбочки; старая курица, воспитанница двух старух, с большим усилием взлетающая на стол, чтобы клевать бросаемые ей Адой крошки; старый, цвета ржавчины, пес, который позволяет ей делать с собой все что угодно и на ее ласки и маленькие жестокости отвечает затуманенным влажным взглядом, полным такой человеческой нежности, что я поневоле должна испытывать странную ревность и в непреодолимом порыве прижимать к себе свое создание, словно желая показать бедному животному, что лишь я одна имею право смотреть так на мою Деде.
Все: и раскинувшийся позади дома лужок, который она заполняет своим криком, весенним и праздничным, где она бегает, шалит, либо сидит со мной под сенью двух каштанов, которые для нее только и дают свою тень, чтобы она была вблизи них и чтоб они снова зазеленели благодаря избытку в ней сил и чистоты.
На этом лугу провожу я большую часть дня, потому что Деде предпочитает его всякому другому месту.
Первое время я пробовала было заняться хозяйством, но я не умела и не могла ничего делать. Если моей дочки возле меня не было, я бегала смотреть, где она; если она днем спала, я оставляла все работы, чтобы сидеть и любоваться ею, увериться в том, действительно ли она спит, закрыты ли жалюзи, не беспокоит ли ее солнце, нет ли сквозняка; если она сидела возле меня со своей куклой и собакой, я бросала работу, чтобы жадно слушать свежее журчание ее голоска, отвечать ей, научить какому-нибудь слову, чтобы получить от нее улыбку или поцелуй.
– Позвольте, барыня, позвольте… Мы сами сделаем…
И обе старушки отнимали у меня грубовато и вместе с тем с любовной почтительностью всякую работу, за которую я бралась.
– Мы сами сделаем, не беспокойтесь… сами сделаем… мы привычные…
И я ничего не должна была делать, ни о чем не думать, ничего не требовать, так как они предупреждали все мои желания. Я вся ушла в жизнь своего ребенка, и вне его для меня ничего не существовало: ни мыслей, ни чувств, ни прошлого, ни будущего.
Я играю, бегаю, хохочу, болтаю, как и она, потому что она меня понимает, потому что она меня чувствует, потому что она не может быть без меня, как я – без нее.