Могикане Парижа - Дюма Александр. Страница 123

Маркиз Гиммель, один из самых упорных поклонников артистки, попросил позволения посмотреть браслет, сверкавший на ее руке, потом с удивлением и восторгом рассматривал мешок, сделанный из кожи мускусной крысы, которая при жизни, вероятно, никогда не предполагала, что после погибели ее мех будет вышит шелком, золотом и жемчугом и очутится на поясе одной из прелестнейших женщин Европы. Наконец, при первом удобном случае он как бы вскользь спросил Розину, знает ли она таинственную личность, которая бросила ей букет из фиалок?

Девушка нагнулась к нему и почти шепотом ответила:

– Это был мой духовник, маркиз.

– Как, ваш духовник?

– Ну, да. Только не старый, а новый.

– Ничего не понимаю!

– А между тем, это очень понятно вообще, и для вас в особенности. Ведь вы сами разбили мою решимость поступить в монастырь. Мой ангажемент окончательно решен сегодня, а мое послушничество начинается завтра. Естественно, что мой духовник хотел посмотреть, что я делаю, и вообще, по возможности, познакомиться с личностью своей новой послушницы.

Старый граф д’Асперн, не слыхавший ее ответа маркизу, спросил ее о том же самом.

– Вам, граф, я могу сказать правду, потому что вы особенно старательно распространяете слух, будто я выхожу замуж, – сказала она. – По правде сказать, знаю, за что вы оказываете мне эту злую услугу, потому что я люблю вас все-таки больше, чем остальных. Ну, так вот видите, граф, этот букет от моего жениха. Белая роза есть символ моей добродетели, а фиалка олицетворяет его скромность. Нюхайте фиалки, граф, и старайтесь запомнить их аромат.

Наконец, один из секретарей русского посольства, молодой граф Ершов, пристально взглянул ей в лицо и тоже спросил о букете.

– Вот это прекрасно! – вскричала она громко. – Да вы серьезно меня об этом спрашиваете?

– Разумеется, совершенно серьезно, – ответил граф.

– Значит, вы сами хотите сделать этих господ свидетелями наших интимных условий?

– Простите, но я вас не понимаю! – возразил московский денди.

– Хорошо. Господа, вот в чем дело! Вы ведь знаете, что меня приглашали в императорский театр в Петербурге?

Одни ответили, что знают, другие, что – нет.

– Это приглашение должен был мне передать граф Ершов. Условия в высшей степени выгодные, но граф хотел сделать их еще заманчивее и предложил мне вдобавок и свое сердце. Я все не решалась принять ни того, ни другого. Тогда он сказал: «Если сегодня вечером, прекрасная Розина, вы примете самый скромный из преподносимых вам букетов, это будет означать, что вы принимаете приглашение и позволение проводить мне вас до Петербурга». Теперь я решилась принять одно из предложений и предоставляю скромности графа угадать, которое именно. Я подняла букет из фиалок потому, что считала его самым скромным из всех остальных.

– Значит, вы уезжаете в Петербург? – вскричало несколько голосов.

– Если не уеду в Индию, куда меня опять зовет Рунжет Сингх в королевский театр Лахора, что вы можете видеть даже по великолепному посланию, которое мне препроводил его посланник сегодня вечером.

– Значит, ваш ангажемент? – спросил маркиз Гиммель.

– Спрятан вот здесь, в этом мускусном мешке, – ответила артистка. – Не показываю его вам потому, что он написан на хинди. Но завтра я прикажу перевести его, и, если условия такие, как я надеюсь, я назначу людям, желающим меня видеть, свидание на берегах Инда или в Пенджабе. Но так как до Петербурга отсюда тысячу лье, до Лахора – целых четыре, а времени мне терять нечего, – продолжала она, – то вы позволите мне проститься с вами и обещать вам, что я никогда не забуду доброты, с которой вы относились ко мне.

Она с прелестной улыбкой сделала безукоризненный в хореографическом смысле реверанс всему славному собранию и пошла к выходу. Поклонники проводили ее шумной толпой до театральной площади, то есть до подножки ее кареты, в которую она прыгнула, как колибри в свое гнездышко.

Кучер дернул вожжами, и все шляпы поднялись над головами, точно их сорвал неукротимый смерч.

Карета покатилась через Августинерштрассе и Крюгерштрассе к Зейлерштадту, где был отель артистки.

II. История одного ребенка

Если бы один из зрителей, вышедших из театра, боясь слишком резкого перехода от только что пронесшихся перед ним волшебных картин к убогой правде обыденной жизни, вместо того чтобы направиться домой, вздумал пройти к замку Шёнбрунн, чтобы полюбоваться чудной, залитой лунным светом панорамой, то увидел бы в одном из окон левого флигеля замка ярко освещенную фигуру молодого человека лет шестнадцати. Он стоял, облокотившись на подоконник, и, по-видимому, наслаждался расстилавшимся перед ним видом.

В сущности, этот юноша-ребенок смотрел вовсе не на картину ночной красоты, а только на дорогу, ведущую от Шёнбрунна к Вене, и напряженно прислушивался к любому малейшему звуку, доносившемуся до него со стороны города.

Зритель, глядя на его фигуру, одетую в белый мундир австрийского полковника, был бы поражен его исполненной грусти красотой. В своей задумчивой позе он казался или влюбленным, ожидающим первого свидания, или поэтом, ищущим в ночной тишине вдохновения для своих первых стихов.

Этот юный блондин был тот самый человек, которого тщетно разыскивали двое индусов в течение всего длинного вечера, проведенного ими в королевском театре.

Даже уж из этого ясно, что он не был поэтом, разыскивавшим в звездах тайну творения, а просто юным влюбленным, который жадными глазами смотрел на залитую лунным светом дорогу, как атласная белая лента, вьющуюся между Шёнбрунном и Зейлерштадтом.

Потому ли, что он устал от долгой неподвижности, или ему показалось, что он слышит отдаленный шум, но он выпрямился, и тогда фигура его стала видна во весь рост. Он был слишком высок для своего сложения, походил на молодой хилый тополь и, действительно, оправдывал те опасения, которые высказывал по его поводу индийский генерал.

Историю этого странного и печального юноши лучше всего передал Виктор Гюго в нескольких строках одного из своих стихотворений.

Где барабанный бой, внушавший дробью скорой
Страх и отчаянье простертым королям?
Где пчелы мантии? Где император сам?
Вновь Бонапартом стал Наполеон Великий.
Как будто римлянин, пронзен парфянской пикой,
Он бредит, весь в крови, пылающей Москвой.
«Стой!» – говорит ему английский часовой.
Сын – в габсбургском плену, жена – в чужих объятьях!
Сам вывалян в грязи…

Орленка, единственного сына Наполеона, заперли в клетку, в которую обратили замок Шёнбрунн, расположенный на берегу Вены в двух с половиною лье от столицы Австрии.

Он вырос, имея перед глазами прекрасную панораму, под тенью роскошного сада, ведущего к павильону Глорьетты. Бассейны, статуи и оранжереи этого сада напоминали Версальские, а кабаны, олени, лани и дикие козы, привольно жившие в чащах, могли дать понятие о Сен-Клу и о Фонтенбло. Он вырос, глядя на прелестные деревеньки Мейдлинг, Грюнберг и Гейтциг, как группы дач расположившиеся вокруг замка. Сначала он лишь с трудом мог произносить эти иностранные названия, но потом, постепенно забывая Медон, Севр и Бельвю, наконец привык к ним.

Между тем и у этого измученного ребенка с изломанной судьбой бывали моменты чрезвычайно ярких и живых воспоминаний, которые проносились в его мозгу, как вспышки молнии среди ночи.

Например, он помнил, что в детстве носил имя Наполеона и звание короля Римского. Но с 22-го июля 1818 года его стали звать Францем и дали ему титул герцога Рейхштадтского.

– Отчего это все зовут меня Францем? – спросил он однажды у своего деда, императора австрийского, который, играя с ним, качал его на колене, – мне все казалось, что меня зовут Наполеоном.