Боярыня Морозова - Бахревский Владислав Анатольевич. Страница 109
– Аман, видно, от рождения был злой, – сказала Наталья Кирилловна.
– Так-то оно так! Но почему? Почему Мардохею сначала всякое утеснение, слезы, беда неминуемая – и вознесен! А вот Аман, все имевший, дни свои кончил на виселице, какую для Мардохея поставил? В чем сокровенность-то? В Божьем отмщении за зло? Но сколько злых кончают жизнь в благоденствии.
– На роду им было написано: Аману – виселица, Мардохею – царский перстень с печатью.
– А я, грешный, вот что думаю… Грехи и чистоту, подобно сокровищам, накопляют в роду. Сей невидимый сундук переходит от дедов к внукам, от внуков к потомству. Иной раз уж так припрет, вижу: не одолеть грядущего разорения. Все худо! Куда ни поворотись – бездна. А потом, смотришь, обошлось. Выдюжили. И не потому, что царь зело мудрый или советники о десяти головах. Все само собой устроилось.
– Уж так и само собой. Ты – добрый, тебе Бог дает. И мудростью никому не уступишь. Ну кто из бояр умнее тебя? Одоевский, что ли?
Алексей Михайлович ласково засмеялся.
– Царю нужен один дар – слушать мудрецов и делать как лучше. Иной раз по-своему, а бывает, что и по-ихнему. Бог, говоришь, дает?.. За какую заслугу-то? Стенька взбунтовал народ, а царю – наказывай! Сколько людей побито, под лед пущено… Сколько рук отрублено! Соловецкий монастырь клянет государя! Расстриги – клянут, раскольники в тыщу глоток смерть на мою голову кличут. Голубушка! Царская совесть – бремя неподъемное. А коли жив до сих пор, так не добротой, доброту словом единым можно погасить, как свечу. Бог дает за муки пращуров. Скольких Романовых Годунов умучил? Дедушку с бабушкой силой постриг. Слезами намолили святейший Филарет да инокиня Марфа сундук сокровищ нетленных. И от батюшки, от Михаила Федоровича, царство ему небесное, тоже в том сундуке есть толика. Кроткий был государь.
– У Михаила Федоровича лик на парсуне ласковый, но уж такой скорбный! – вставила словечко Наталья Кирилловна. – Здоровьицем был слабый?
– Отец?! Господь с тобой! Душой болел за всякое несчастье. Но – охотник был не чета мне. Я с соколами тешусь, а батюшка на медведя хаживал. Один на один, с рогатиной.
– Господи! – распахнула глаза Наталья Кирилловна. Алексей Михайлович поцеловал милую.
– Дедушка и батюшка, бабушка и матушка – моя крепость пред Богом… Но есть в роду нашем одна печаль… Неизбывная!.. – Алексей Михайлович сжал руку государыне. – Ох, Наталья! Мне тот грех, я это знаю, не отбелить… Такие грехи батьке Аввакуму бы отмаливать, той же Федосье Прокопьевне, но я для них Антихрист.
Наталья Кирилловна замерла, ужасаясь тайны, царской тайны, сокровеннейшей.
– Батюшка мой… Он на престол только-только поставлен был… Что бояре скажут, то и делал. Высокопреосвященный Филарет в польском плену обретался. Ох, Господи!
– Да что же это за грех такой?! – Царица потянула ухватившую ее руку к себе, поцеловала.
– Маринкинова сына, дитя невинное – четырех лет – повесили.
Смотрели на огоньки лампад.
Наталья Кирилловна сказала:
– За нас патриархи Бога молят.
– Питирим боярыню Морозову с сестрицей приговорил в срубе сжечь, а на указе не патриаршье – царское имя.
– Неужто не смирятся?
– Я им сто раз кланялся.
– Господи! Господи! Что же делать-то нам, царям?! – простосердечно воскликнула государыня.
– Что делать? Еще раз поклонюсь их бабьему неистовству…
Утром проснулись, а у Натальи Кирилловны губка надулась.
– Должно быть, в Комедийной хоромине промерзла.
– Мне так жарко было! – удивился Алексей Михайлович. – Печь бы поставить, да некуда. А ведь деньги на хоромину трачены немалые: тыща девяносто семь рублев тринадцать алтын две деньги. И сие на одни лесные припасы.
– А детишкам по скольку?
– По четыре деньги на десять дней. Каждому. Грегори шестьдесят детишек набрал…
– Наших, русских, на ученье надобно отдать, – сказала Наталья Кирилловна и на другое речь свела: – Ты к Федосье Прокопьевне обещал послать человека.
– Да уж пошлю.
И верно, через час уже предстал перед боярыней Морозовой супруг ее сострадалицы Мирии Герасимовны стрелецкий полковник Иоакинф Иванович Данилов.
– Слушай, боярыня, государево слово, великое и страшное! – И по памяти передал высочайшую просьбу: – «Мати праведная Федосья Прокопьевна! Вторая ты Екатерина-мученица! Молю тя аз сам, послушай совета моего. Хощу тя аз в первю твою честь вознести. Дай мне такое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял – не креститися треме персты, но, только руку показав, соедини три те перста! Мати праведная Федосия Прокопьевна! Вторая ты Екатерина-мученица! Послушай, аз пришлю тебе каптану свою царскую, со аргамаками своими, и приидут многие бояре, и понесут тя на головах своих. Послушай, мати праведная, аз сам, царь самодержец, кланяюся главою моею. Сотвори сие!»
Кончив говорить, Иоакинф Иванович принялся кланяться боярыне и кланялся, кланялся, покуда она не закричала:
– Пошто, человече, много спину гнешь передо мною? Государевы слова, увы, превыше моего достоинства. Аз грешница! Не сподобилась мук святой Екатерины. Иоакинф, Иоакинф! Поклонами правду не изничтожишь. О сложении трех перстов – о печати Антихристовой – я и в мыслях ужасаюсь содеять… А бояре, аргамаки, каптаны… Езживала я на каретах, не хуже царской. В том ли величье? В великое вменяю, ежели меня сподобит Бог ради имени его быть в срубе сожженной от вас. Уж стоит на Болоте, ждет.
Отповедь боярыни Морозовой великому государю всколыхнула бабье племя. Глядеть на Федосью ездили и в каретах, и на санках, и пешие приходили.
Боярыню, как сестрицу ее, монашенки Новодевичьей обители приносили в церковь на медвежьей шкуре. Феодора всю службу лежала, поднявши руку с двумя прижатыми друг к другу перстами.
Узнавши обо всем этом, Алексей Михайлович рассердился, указал привезти Морозову в город, в Хамовники. Поставить на дворе церковного старосты.
Вознегодовала старшая сестра государева, царевна Ирина Михайловна, надвинулась, как гроза:
– Почто, брат, бедную вдову мыкаешь с места на место? Нехорошо! Перед Богом тебе говорю – нехорошо сие! Ты бы хоть вспомнил службы Бориса Ивановича да Глеба Ивановича!
Багровым стал государь, но сказал, голоса не повышая:
– Добро, сестрица! Добро! Коли ты дятчишь об ней, скажу тебе. Готово у меня место супротивнице!
И, не дожидаясь, пока сестра уйдет, сам мимо нее пролетел не хуже бешеного быка.
Ирину Михайловну загривок братьин удивил. Такая шейка была когда-то. Золотую головку держала, будто кувшиночку. Ныне – выя дуролома. А голова – так и вовсе кочан.
Смерть Ивана Глебовича
Ох, пророки, пророки! Помалкивали бы… У Ивана Глебовича глаза его сокольи смертной пленкой подергивались. Матушку увезли из Москвы. Куда – одному царю ведомо.
К самому Ивану Глебовичу два раза на дню приезжал врач Лаврентий Блюментрост.
За лечение деньги запросил вперед. Поил снадобьями, кровь пускал.
У Ивана Глебовича все стало тоненькое: руки, ноги. Кормили-поили с ложечки, как дитятю.
Во всякий приезд немца Иван Глебович принимался плакать.
– Найн! – говорил Лаврентий. – Найн! Губы до ушей. Тогда – здоровье. Вот я. Смотри! Солнце! Ферштейн?
И сиял круглой мордой. Хаживал по комнате, разглядывал драгоценные оклады на иконах, чмокал, как боров.
– Где матушка? – спрашивал немца Иван Глебович.
Лаврентий опять показывал, что он – солнце.
– Мое дело – здоровье. Будь здоров – матушке радость.
Исчезал наконец. Ивана Глебовича смаривал сон.
И видел он себя в карете. С ним матушка, покойный отец, покойный дядя Борис Иванович. Возле Бориса Ивановича супруга его, покойница Анна Ильинична. Карета просторная, лошади несут быстро. А потом уж вроде и не лошади и карета не карета – корабль. Корабль покачивало, и видел Иван Глебович за окном облака и свет. Свет, свет…
– Да куда же мы? – спрашивал он дядюшку Бориса Ивановича.