Боярыня Морозова - Бахревский Владислав Анатольевич. Страница 111

«О, светила великая, солнца и луна Русския земли, Федосия и Евдокея! – криком кричал батька из ледяной своей пустыни. – И чада ваша, яко звезды сияющия пред Господом Богом! О, две зари, освещающая весь мир на поднебесней!..»

Замирали сердца читающих похвалы великого страдальца страдалицам. Слезами умывались друг перед дружкою. Припадали к драгоценному писанию губами и ликовались с ним, как с батькой, со страстотерпицами боровскими.

«Недавно, яко 20 лет и единое лето мучат мя, – писал Аввакум далее, – на се бо зван есмь… И се человек нищей, непородной и неразумной… одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнены пред Господом Богом. Но чюдно и пречюдно о вашей честности! Помыслить род ваш – Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел, паче души своей, день и нощь покоя не имуще; он сопротив тово племянника его родного, Ивана Глебовича Морозова, опалою и гневом смерти напрасно предал – твоего сына и моего света».

Пригвоздил Аввакум царя гвоздями невидимыми к позору вечному, так пригвоздил – не снять во веки веков с этакого-то креста.

А потом и погоревал о погубленном цветке, со всею Россией вкупе и с матушкой его, в юзах пребывающей:

«Увы! чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная, – твой сын плотской, а мой духовной! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле приклонился и отыде в вечная блаженства со ангелы ликовствовати, и с лики праведных предстоит Святей Троицы… И тебе уже неково четками стегать, и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, – помнишь ли, как бывало! Миленький мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил ево. Да пускай, – Богу надобно так! И ты неболно о нем кручинься: хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко Царствию Небесному достоин… Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно!»

На том письме и другая рука была, читали люди сию запись с великим благоговением:

«Многогрешный инок Епифаний, пустынник честныя обители Соловецкия, в темнице, яко во гробе, седя, Бога моля, благословения приписал. О, свети мои, новые исповедницы Христовы! Потерпим мало, да великая воспримем».

Письмо было кому читать. Многие не смирились с новыми обрядами. С надеждой взирали на Соловецкий монастырь, крепко стоявший за святоотеческую веру. Царские войска и в этом году попрыгали-попрыгали, как блошки, вокруг исполинских стен, пожгли со зла всякие строения хозяйственные, а на зиму бежали на материк.

Соловецкие иноки, пустозерские мученики, мученицы боровские – три свечи верности древнему благочестию.

У сиделиц

Явилась Енафа с милостыней в тюрьму. А в тюрьме и стрельцы, и стрелецкий сотник. Задарены выше головы, посему покладисты. От боярыни да от ее доброхотов вдесятеро получают против царского жалованья.

Привели Енафу на тюремный двор, а Федосья Прокопьевна с сестрицей Евдокией да с Марией Герасимовной сидят под рябиной на лавке. Кругом цветущие кусты боярышника, от поглядов укрывают.

– Инокиня-боярыня! – ахнула Енафа: лицо у Федосьи Прокопьевны было как мох отживший на гнилом пне – не бело, не серо, не зелено, а все вместе.

Вот только света в глазах боярыни не убыло, ярче прежнего сияли. Глянула на Енафу остро и голову-то вверх – знать, не оборола в себе иноческим смирением боярской гордыни. Привычки как лисий хвост, выставленный из норы собакам.

– Я тебя знаю, – сказала Федосья Прокопьевна. – К старцу ездили… В Мурашкине виделись.

– на Арбате, когда твою милость на цепи держали! – Енафа поклонилась.

– Ты к батюшке Аввакуму слово мое горемычное отвозила!

Енафа поставила на землю торбу, на торбу положила посох, перекрестилась по-старому, сняла с шеи кипарисовый крест.

– Прими, матушка, благословение старца Епифания. Ему пальцы пообрубали, а он корешочками мастерит. – Показала тайничок. – Сие письмо батюшки Аввакума. А еще «Житие» прислал.

Взяла посох, потянула за сучочек, достала плотно свернутые листы. Листы тотчас были разобраны на три части, каждая из сиделиц спрятала свою долю на себе.

– Береженого Бог бережет, – сказала княгиня Урусова.

Енафа принялась вынимать из торбы угощение: кринку меда, горшок с земляникой, три каравая, пирог с вязигой. Связку сушеных лещиков. Пук свечей. Лампадку, пузырь масла. Ларец с ладошку, а в ларце ладан и крохотная скляница мира.

– Ах, утешила! Ах, утешила! – радовались сиделицы да и примолкли.

Появился стрелец.

– Ничаво!.. – сказал добродушно. – Еще к вам гостья.

Это была инокиня Меланья. Пошли поцелуи, потом и пение псалмов. Наконец Меланья объявила:

– Принесла я вам, сестры, весть великую и страшную. В Пошехонье, родные мои, случилась неслыханная, невиданная гарь. Некий отец Кирилл собрал в лесной деревеньке тыщи четыре душ, а говорят, все пять. Вошли в дома, затворились… И – Господи! Господи! Огонь до облаков вздымался. Сказывали, прибежала брюхатая баба. Ужаснулась и родила. А батька Кирилл крестил тотчас того младенца и в огонь кинул. Матка за ним. За маткой и Кириллушка.

У Енафы ноги подкосились. Опамятовалась – под рябиной сидит. Мария Герасимовна подолом ее обмахивает.

– Страшно? – спросила Феодора. Губы сжаты, на лице кости проступают, глаза нехорошие.

– Прости, матушка!

– Страшно, спрашиваю?

– Страшно.

– А вот царю весело. Театром тешится. Театр ему нынче вместо церкви Божией.

– Какая она Божия! – грозно прошипела Меланья. – Была на Руси церковь – сплыла! Была Русь белая – стала черная! Во всякой избе Христос жил, а ныне вместо Христа обезьяна скачет. С крыши на крышу перелетывает, с трубы на трубу!

Поднялась Енафа на ноги, солнце прежнее, а в глазах пасмурно.

– Пойду я.

Поклонилась боярыне, княгине, Марии Герасимовне, о Меланье забыла… Вложили ей посошок в руку. Пошла. Ее не окликнули.

Последнее увещевание

На Петра и Павла в боровскую тюрьму явился с розыском дьяк Федор Кузмищев. Якобы по делу мещанина боровского Памфила и жены его Агриппины. В Москве брали к пытке стрелецкого полковника Иоакинфа Данилова, чья жена, Мария Герасимовна, была соузницей боярыни Морозовой да княгини Урусовой. Ничего не добились. А вот бывшие стражи сиделиц донесли на племянника Иоакинфа, на Родиона: много-де раз ездил в Боровск, передавал боярыне да княгине письма, деньги, привозил с собой монахинь Меланью да Елену. Останавливался же Родион у боровского мещанина Памфила.

Дьяк Кузмищев свой розыск и начал с этого Памфила. Нагрянул к нему домой с палачами, спросил сначала добром; «Кто таков Родион? Бывал ли сам у сидящих в темнице? Посылал ли к ним супругу свою?» На все вопросы дьяк услышал: не ведаю, нет. Тогда незваные гости накинулись на бедного человека с битьем, с крючьями, но Памфил, с виду тщедушный, росточка махонького, – молчал.

Кузмищев приказал палачам творить упрямцу боль неимоверную, и те являли свое ремесло со старанием. Сам Кузмищев в это время орал на Агриппину:

– Бывал ли у вас Родион? Станешь молчать – мужа твоего до смерти забьем.

– Да хранит Господь немилосердных! – шептала в ответ белая как полотно Агриппина.

Памфил, пока губами мог шевелить, «Нет!» хрипел, а потом уж только головой мотал: не-ет!

Не зря муки принимали благочестивые страстотерпцы: Родион-то в се время под полом у них сидел. Приехал попытать счастья, приручить новых стражей – тоже люди, тоже ведь удивляются про себя подвигам боярыни да княгини. О таких христианках в святцах бы читать, а они в яви, да в яме, да в поругании.

Ничего не добился Кузмищев ни от Памфила, ни от Агриппины. На палачей с кулаками кинулся:

– За что вам царь хлеб дает?! Домой! В Москву!

Притворно объявил и сам притворно убрался.

Памфил, почти бездыханный, не о себе думал. Поманил Агриппину, прошептал: