Пролетный гусь - Астафьев Виктор Петрович. Страница 12

— Виталия Гордеевна! Мы уважили вас, прорубили отдельный ход, но нам же нужна кухня, нам же надо питаться где-то. Так что квартирантка пусть освобождает летнюю кухню.

— Ты чего шеперишься-то? — опираясь на клюшку и сама наподобие клюшки согнутая, быстро старящаяся, черная, как головешка, ответствовала ей, трудно дыша, Виталия Гордеевна. — Совесть-то хоть какую поимей. Марина в госпитале всю войну работала, людей спасала, в то время как ты бойким передком подталкивала фронт к победе. Так неужели ж она не заработала себе уголка в дощатом сарайчике?

Нелли Сергеевна настроилась решительно и заявила, что, кроме всего прочего, у ее любимой Маринки муж болел туберкулезом и сама она на туберкулезницу похожа, палочка же Коха, она даже повторила выразительно — «палочка Кохха», переходчива, заразительна, и они с Владимиром Федоровичем не желают заболеть такой дрянной болезнью, кроме того, они решили по утрам делать пробежки, посторонние будут их стеснять. Что же касается уборки дома и прочих хозяйственных хлопот, так они все равно будут нанимать домработницу, та попутно приберет и вторую половину дома.

— Так что, Виталия Гордеевна, даже если вы будете перечить, мы все равно выставим вещи вашей жилички за ворота.

Из дровяника выметнулась Марина, бледная, трясущаяся, с неполным беременем дров, и, как-то уж несоответственно виду и настроению, твердо и почти спокойно заявила:

— Я не позволю прикасаться к моим вещам мародерством запачканными руками. И со двора уйду сама.

— И-и-ти-ти, какие мы гордые! Какие мы честные и непреклонные, — принялась ехидничать начавшая полнеть и пухнуть Нелли Сергеевна, которая, выпади ей доля жить в коммуналке иль бараке, была бы непобедимым кухонным бойцом. — Поломойка! Нищенка! Чтоб духу твоего здесь не было! — сорвалась Нелли Сергеевна на крик. — Не то предупреждаю, не то мы сами…

— Я поотрубаю руки всякому, кто притронется к моим бедным, но честным вещам…

— Что-о?

— Марина! — строго проскрипела Виталия Гордеевна и властно приказала: — Ступай к себе! Ступай, я сказала!.. — И, повернувшись к невестке, плюнула табачной горечью: — Го-оовно!

* * *

Идти Марине было некуда, она попробовала попроситься у директора школы пожить в бывшей комнатке медпункта, но директор сказал, что медпункт время от времени бывает нужен, и предложил ей до тех пор, пока он хлопочет ей место в железнодорожном общежитии, пожить в кладовке. Под второй лестницей с забитым запасным противопожарным выходом была отгорожена кладовка, скорее загончик с оконцем в тетрадный лист величиною, выходящим на захламленный задний двор, вдали которого квадратами белели полуразваленные поленницы дров.

Кладовка со времен построения школы не убиралась, не чистилась, была забита старыми ведрами, тряпками, вешалками, ломаной мебелью и на праздниках отслужившими, небрежно свернутыми плакатами и другим невообразимым хламом. В ней пахло тлелым деревом, мочой, мышами, гнилыми вениками. Все барахло надо было убирать и приводить в жилой вид кладовку, конечно же, самой Марине.

Возвратившись в чистенькую, тепло натопленную, прибранную зимовку, Марина не плакала, не билась о стенку головой. Она принялась перебирать свое небогатое наследие, отдельно отложила чистое белье: рубашку, ситцевое платье в крапинку, материю на которое купил ей Даня с первой своей рабочей премии, выходные туфли, чулки, девичью сестринскую косынку с алым крестиком в середине. Долее и труднее всего дело обстояло с фотографиями, их и немного вроде бы, но все памятные, все бесценные, в альбомчике с бархатной обложкой на лобовой стороне, вторую, с заду, Марина содрала, когда сооружала подушечку для Данилиных наград. Альбом этот подарили ей в госпитале к какому-то, уж не вспомнить, торжественному дню, скорее всего, к женскому празднику 8 Марта. Госпиталь был бабий, хоть и командовал им мужик, Женский день тут справлялся пусть и не каждый год, зато торжественно и шумно.

На первой же странице обложки в пол-листа величиною, глянцем покрытая и украшенная в уголке аккуратным знаком немецкого фотографа встретилась Марине девушка, в которой она не вдруг узнала себя. Конечно, фотографии свойственно приукрашивать все, в том числе и человека, но все же ничего деваха была, глаза открытые, голубые — такие же, только посветлее, потом у Аркаши были, губы улыбчивые, или, как в романах пишут, чувственные, нос ровненький, не маленький и не большой, прическа бигуди взбодрена и волнисто, гордо откинута вбок и назад.

Она никогда не вздыхала о прошлом, не жалела себя и своей молодости, никому не жаловалась на жизнь, но тут вдруг тихо и как-то само собой заплакалось, и уж не утихали слезы, текли и текли, что березовый сок, пока она перебирала фотографии и бросала их в печку. Труднее всего было с прошлогодней фотографией, на которой сняты они были трое, Марина с полузаплетенной косой и в новом платье у тумбочки с искусственными цветами, Данила, сидящий на стуле, на коленях у него Арканя, лупится глазенками в аппарат, ждет, когда из него птичка вылетит, как дядя-фотограф обещал.

Она не позволила себе разрыдаться. Ослабеет. Располоснула на четыре части фото, бросила клочки в печь, отряхнула руки о передничек и вдруг начала неумело бросать кресты на себя, глядя на картонную иконку, которую сама же и купила за двадцать рублей после смерти Аркаши. Мимолетом подумала, что надо было, наверное, идти в церковь, к богу. Но уж чего соваться с верой, когда вся вера потерялась, изошла, да и о боге вспомнила она сейчас вот, когда приспичило. Это что же, опять спекуляция, снова приспособленчество, желание прожить с чужой помощью. Не-эт, это уж пусть Мукомоловы и все прочие, на них похожие, живут, она, уж раз отрешенная, жизнью рыбешка затертая, будто льдом в ледоход, как-нибудь сама со своими невеликими делами справится.

Ночь была длинная, тихая, только с пруда иногда доносило звуки оседающего и лопающегося льда. Похоже на войну, только опять же на войну ночную с редкой перестрелкой, на войну, изнемогшую от войны, саму себя обессилившую.

Раза два, стуча палкой, проходила в туалет Виталия Гордеевна, на всем пути пропаще, ржаво, с железным уже скрипом кашляющая. Один раз заглянула в зимовку, тихо спросила: «Спишь, Марина? Ну, спи, спи».

В час, когда начинали гаснуть звезды по краям неба, когда ни одна собака не гавкала и за прудом светилось всего два-три огонька, Марина поднялась на старый сеновал, где в дождливую пору и в очень уж сгустившийся смог сушили белье. Чтоб не очень-то сквозило на давно заброшенном сеновале, Данила зашил старыми вагонными досками старые прорехи, щели; в глушине сеновала, в общем-то, было и безветренно, и покойно.

Она отвязала Данилой же протянутую по сараю бельевую веревку и начала забрасывать ее на второй от лаза бревенчатый брус, но мерзлая веревка все соскользала и соскользала вниз. Марина закружилась по сеновалу, обо что-то запинаясь, и упала, наткнувшись на какой-то ящик. Она ощупала ящик и вспомнила — не ящик это вовсе, самодельная деревянная тележка, в которой, должно быть, папа и мама катали Мукомолова-младшего еще во младенчестве. Марина нащупала на тележке колесо, оно оказалось оковано, легко сняла его со сгнившей палочки-оси.

Все время державшаяся спокойно, отрешенная уже от всего на свете, закаменелая, перекинув веревку с колесиком через брус, Марина вдруг заспешила, зашептала, увязывая веревку в петлю:

— Счас, счас, счас, миленькие мои. Я к вам, я к вам. Что же я здесь одна и одна? Я к вам, я к вам.

Долго ли медицинской сестре, умеющей вязать бинты, хозяйке, самостоятельно везде управляющейся, увязать петлю? Прежде чем надеть на шею холодную, от белья стылую веревку, она посидела на детской тележке, дала себе успокоиться, словно после тяжелой работы, и решительно сказала:

— Н-ну, посидела — и довольно.

Никаких записок Марина не оставила, она знала: милиция вынет ее из петли, засвидетельствует смерть, доискиваться же ни до чего не будет. Не стоит эта худенькая бабенка, изошедшая до заморенного подростка, того, чтобы ею заниматься, да и Владимир Федорович, хозяин здешний, недоволен будет. Марина знала, что Виталия Гордеевна все сделает по уму, положит ее рядом с Аркашей и Данилой, да и сама, судя по всему, скоро рядом с ними ляжет. И добро, и ладно. Вместе дружно и не тесно, может, и теплее будет на другом свете, приветливее, чем на этом, давно проклятом и всеми ветрами продутом.