Крещение - Акулов Иван Иванович. Страница 53

— Ты сам не отстань…

— Такое дело, товарищ лейтенант, — как-то неопределенно отозвался Урусов и легко для своих лет побежал по черной пашне.

Все проводили его с одобрением.
* * *
А полк тем временем форсированным маршем пересек рокадную дорогу Хвостовичи — Козельск южнее Волконска, вышел к реке Жиздре и по сохранившемуся мосту переправился на правый берег. На востоке уже в непосредственной близости все гремело, будто там сдвигали что-то огромное и не умещающееся на земле. Иногда тяжелые вздохи фронта накатывали так близко, что, казалось, обдавали горклым дыханием и воздух, и дорогу, и людей, идущих навстречу громовым взрывам.
Заварухин прислушивался к звукам, доносившимся с передовой, сверял свой маршрут с картой и уже точно знал, что фронт зацепился за Оку и бои полыхают под Белевом. «Тут мы должны выйти», — с радостной надеждой подумал он и усмехнулся, вспомнив где-то недавно читанные стихи:
Не тишина, а бой сулит нам счастье…
К утру залегли в лесистой балке. Во все стороны выслали пеших разведчиков. Ушла разведгруппа в сторону передовой, до которой по прямой осталось не более двух— трех десятков километров. Не дожидаясь возвращения разведчиков, Заварухин принялся изучать по карте остаток пути до Оки и приблизительно определил место прорыва. Он был уверен, что наши дальше Оки отступать не будут: некуда, за спиной Тула.
Бойцы сторожевого охранения, прикрывавшего расположение полка с тыла, к вечеру уже заметили, что в кустах на противоположной стороне оврага кто-то скрывается. Место тут глухое, бездорожное: кругом равнинное поле да обдутый, насквозь пролитый холодными дождями дубняк по пологим склонам задичавшего оврага, по дну которого лежала размытая и заглохшая колея, а прямо на ней чьи-то заботливые руки сметали стожок раннего сена. Потом, вероятно, подкатилась война, стожок забыли, кто— то расковырял его, а сено втоптали в грязь, Вот около этого стожка, в осенне-рыжем дубнячке, и засекли дозорные притаившихся людей.
Бойцам охранения было строжайше приказано не выявлять себя: одиночных солдат противника бесшумно захватывать, а о крупных силах врага немедленно докладывать по команде. Оповещенный начальник охранения сам пришел на сторожевой пост, долго всматривался в дубняк и заключил, что там скрываются вражеские наблюдатели, которых надо обойти мелколесьем и втихую прикончить. Идти вызвались двое: старший поста Худяков и Недокур, боец со злыми глазами, что был в связных при командире полка. Уже собрались, отомкнули от винтовок штыки, чтобы не наделать шума, — бойцы уходили без огнестрельного оружия. Когда Худяков и Недокур выбрались наверх, начальника сторожевого охранения внезапно ударило сомнение: «А если они не сумеют втихую убрать немцев? Шум, стрельба. Черт возьми, наведем немцев на своих…» Не вдаваясь в размышления, начальник вернул лазутчиков, и опять стали взглядываться в рыжий дубнячок. Недокур еще порывался идти, пока наконец не прикрикнули на него.
А из дубнячка в этот момент, сторожко озираясь, вышел боец в обмотках и шинели, с котелком на поясе и винтовкой в руках. Был он без пилотки, и по белым, незагоревшим пролысинам на лбу можно было определить, что боец немолод. Он хоть и озирался, но довольно быстро и смело спустился к раскиданному стожку и стал что-то высматривать, забыв об опасности.

— Ребята, ребята, — тихонько и живо засмеялся Худяков, — гляньте, это же наш, славянин. А винтовка-то у него без затвора. Потерял, видать, раззява.

— Может, это немец, — сказал Недокур. — На приманку нам.

— А ну гляди за пашней! — строго спохватился начальник и залапал половчее свою винтовку, лежавшую на кромке канавки. — Гляди в оба, может, и в самом деле отвод глаз!

А боец с белыми пролысинами на лбу, пошарив глазами по дну оврага, увидел недалеко от стожка промоину с водой и заторопился к ней, расстегивая на ходу ремень и снимая с него котелок.
Теперь уже всем было ясно, что это отбившийся от своих боец спрятался на день в дубнячок и сидел бы там, да, вероятно, жажда вынудила искать воды.

— А с ним, должно быть, раненый, — высказал предположение Худяков. — Для себя он ни в жизнь не пошел бы за водой.

Недокур скользнул из канавы по-звериному — от куста к кусту, а голый участок прошел волчьим набросом и встал за спиной бойца, пившего из котелка чистую родниковую воду. Голова его в редком седовато-грязном волосе дергалась при каждом глотке.

— Хенде хох, — со смехом, но неосторожно Недокур штыком ткнул бойца между лопаток — у того выпал и скатился в промоину котелок. Загремевшая посудина только на долю секунды отвлекла внимание Недокура, но боец с пролысинами в этот миг успел вскинуть свою винтовку и щелкнул спусковым крючком.

— Зараза! — выругался опешивший Недокур. — Ведь ты бы уложил меня, будь у тебя винтовка исправна.

— Говори по-людски, а то хо да хо, — опуская свою винтовку без затвора, заулыбался боец с пролысинами, и мертвенно-бледное лицо его начало отходить.

— Кляп тебе в горло, ведь ты бы захлестнул меня, — опять сказал Недокур, все еще удивляясь сноровке бойца.

— Куда денешься, мог и захлестнуть. — Боец сказал это просто, спокойно и, завернув рукав шинели, достал из промоины котелок, зачерпнул им воды, приговаривая: — Все, брат, я потерял: и винтовку, и пилотку, и документы, какие имелись. Это уж я тут подобрал котелок и винтовку. А тебя б я растянул заместо немца. Охотник я — не заходи с затылка, не балуй.

— Тут-то ты почему оказался?

— Сослуживца несу. Раненый он. Из-за реки несу. Скажи бы кто — не поверил.

— Как же тебя свои-то бросили?

— Да ты мне что допрос учиняешь? Никто никого не бросил.

Недокур, не зная, о чем говорить с этим опытным и, видать, сильным человеком, молчал и, томясь молчанием, поспешно шел за ним, увертываясь от цепких сучьев густого и по-осеннему неуютного дубнячка.
Раненый лежал на куче валежника и, когда к нему подошли, посмотрел своими больными, неясными глазами и начал облизывать сухие, распухшие от жара губы, не сознавая пи себя, ни окружающего.

— Так это же Охватов? — изумился Недокур.

— Он, Охватов. Давай-ка папоим его. У него, у сердяги, небось все нутро жаром выело. Под правую лопатку его звездануло. Молодой, оклемается. А наши, говоришь, недалеко?

— Километра два. Может, чуть больше. Вчера ему сам командир полка жал руку, а мы стояли да завидовали.

— То вчера было. Со вчерашнего дня будто год ахнул. Голову-то подними у него. Но-но. Мне этот парень во как дорог. Мы с ним в столовой всегда сидели рядом. Душевный человек он, хоть и молодой совсем.

Охватов долго не мог сделать первый глоток: вода скатывалась с губ, мочила тряпицы, которыми была забинтована его грудь.

— Попьет сейчас, и полегчает ему. А то как же, — ласково и заботливо, как мать, говорил Урусов и кривым когтистым пальцем раздвигал губы Охватова, лил из котелка за щеку ему. Наконец Охватов проглотил три или четыре глотка и, открыв глаза, забегал ими бессмысленно и жалко:

— Девки все… все девки ругаются и ругаются.

В сумерки пошел дождь, шумный и крупный. Одежда на бойцах вмиг набрякла и остыла. Но дождю все радовались как хорошему знамению: дождь перед дорогой к добру. Полк, оградившись усиленными подвижными заставами, стремительно, без привалов пошел к фронту. На рысях следом за колоннами батальонов шел громоздкий и тяжелый обоз.
Все ближе и ближе стучала передовая, и бойцы впервые с нетерпением ожидали ночного боя, видя в нем главную задачу жизни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Под Глазовкой, где стоял полк Заварухина, немцы из похоронной команды собирали трупы своих солдат. Каждого хоронили в отдельной могиле, каждому ставили низенький короткорукий крест из широких досок. На каждый крест надевали каску, а на могильный холмик клали ветки с увядшими листьями клена или дуба. Для семи офицеров могилы выкопали поглубже на западной стороне кладбища — ближе к родине. Двух капитанов положили в легкие сборные гробы, завернули в гофрированную бумагу, а холмики обнесли березовой оградкой.
Все это делалось неторопливо, основательно, по-домашнему.
Начальник похоронной команды, он же помощник полкового капельмейстера, набожный старик Курт Мольтке вечером писал своей старой супруге в Дуйсбург:
«Милая Гертруда! Судьба сурово распорядилась мною. Бог весть откуда у меня берутся силы, чтобы жить и что-то еще делать. Разве кто-нибудь ждал всего того, что происходит?! Русские с бессмысленной жестокостью защищают свои земли, погибают бессчетно, как мухи, но и наши гибнут в непредвиденных размерах. Каждый шаг наш куплен очень дорогой ценой для отечества. Все мы знали, что Киев, Смоленск и Москва унесут тысячи молодых жизней, знали, что Германия станет от этого бедней и печальней, но то, что происходит здесь, не поддается осмыслению.
Сегодня мы работали как лошади. И когда к вечеру я оглядел новое кладбище, мне показалось, что здесь похоронена вся Германия. И это не под Смоленском. Нет. Это где-то среди холмов, возле какой-то убогой деревушки, у которой даже нет своего имени. Но этот дикий фанатизм — я нахожу — очень дорого обойдется русским.
Наши солдаты освирепели, и надеяться России просто не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в их ожесточившихся сердцах. Да будет так! Господь бог — молюсь тому — не осудит пас…»
Солдаты, менявшие колесо у автофургона, начали громко переговариваться, застучали ключами, отвратительно заскрипел ворот домкрата, и Курт Мольтке вынужден был прервать письмо в родной Дуйсбург. Он положил тонкую, продавленную жестким пером бумажку в нагрудный карман и по стремянке спустился на землю.
Сорокалетний крепыш Краузе, всегда беспечный, как ребенок, обнажив впалый живот с крупным, слегка вдавленным пупом, стоял на руках на запасном скате и пробовал его упругость. Двое других смеялись над Краузе, а третий норовил ткнуть его в живот мазутным пальцем. Курт поглядел на опрокинутое и налившееся кровью лицо Краузе, на его подковообразную челюсть и неопределенно, но успокаиваясь, подумал: «Дети и дети. А может, так и должно быть. Не слезы и не молитвы нужны богу, а дела наши…»
По дороге на Мещовск и Калугу двигалась бесконечная колонна автомашин, бронетранспортеров, тяжелых мотоциклов. Обочиной, целиной, закиданные грязью ломовики тянули пушки старых систем. На лафете одной из них среди тюков сена и мешков сидел юноша-солдат с аккордеоном на коленях и играл «Венгерские танцы» Брамса. Мольтке сразу определил, что «истого шубертианца» исполнял опытный музыкант, и заторопился к дороге, желая, чтобы юноша, пока хорошо можно слышать, сыграл танец си бемоль мажор. И оттого, что среди тоскливо— черных и измоченных полей зазвучал вдруг Брамс, и оттого, что артиллерийская упряжка удаляется и аккордеонист не успеет сыграть самый задушевный танец си бемоль мажор, у Мольтке опять закипели на сердце слезы; никогда, казалось ему, он не переживал такой тоски по родному дедовскому Рейну, и никогда прежде не была ему так ненавистна мокрая чужая земля. «Бог мой, они ничего не знают», — опять неопределенно подумал Мольтке, и у него предательски отвисла и затряслась челюсть. Чтобы не всхлипнуть, он прикусил губу и с жалостью к себе почувствовал под зубами плохо пробритую щетину.
Артиллерийская упряжка уже спустилась к мосту, и музыка совсем пропала в гуле моторов, а Мольтке все глядел на дорогу невидящими глазами. «Как мы ее плохо знаем, эту непостижимо огромную Россию, — ясно подумал Мольтке, возвращаясь к фургону, и вдруг ему послышались трепетно-радостные звуки брамсовского танца си бемоль мажор; он оглянулся, ничего не увидел и тоскливо вспомнил, что от недосыпания и плохой воды у него надоедливо и мерзко слезятся глаза. — Проклятая, постылая страна! — с нарастающей злостью выругался Мольтке. — Дома же никогда этого не было».
Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что-то осмысленно-враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган — на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто-то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.
Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… — вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. — Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»