Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций. Страница 42
— В конце концов, — сказал он, — отвращение к медицине я еще могу понять и даже отчасти оправдать, но неужели не было другого выхода и надо было продаться евреям и марать себя, живя где-то у них на чердаке?
— Пан Адам, — покраснев, ответил Станислав, — марает себя только тот, кто бездельничает и ест хлеб, не политый собственным потом, труд замарать не может.
— И вдобавок, — продолжал пан Адам, разгорячаясь, — прилично ли было наше почтенное шляхетское имя выставлять на потраву всяким борзописцам, насмешникам, злопыхателям, чтоб его таскали по газетам и над ним измывались?
— Мое имя принадлежит мне, — твердо молвил Станислав, — я за него отвечаю, и что сам не замараю его и не дам замарать, это уж точно! Прошу вас, прекратим этот разговор, мы с вами слишком далеки, чтобы понять друг друга!
Слова эти он произнес так горделиво и решительно, что пан Адам, посмотрев ему в глаза, чуточку сбавил тон.
— Почему же нельзя было, — уже мягче сказал он, — в нужде обратиться ко мне? Ты же понимаешь, небольшая денежная помощь, которую ты мог бы попросить, меня бы не затруднила.
— А потому, — учтиво склонив голову, ответил Станислав, — что я не хочу копить долги благодарности, хочу быть всем обязанным лишь самому себе, и там, где меня даже не понимают…
— Стась, дорогой, — еще более растрогавшись, перебил его пан Адам, — да ты, как я погляжу, ужасная горячка! Сердишься, возмущаешься, у нас не бываешь, пустячное замечание принимаешь близко к сердцу! Нет, так не годится. Все же мой дом, думаю, мог бы тебе быть полезен, ты бы завязал знакомства в Свете, но ты добровольно отказался от такой возможности и, повторяю, глупейшим образом даже будущее свое поставил под угрозу.
Слыша это, Станислав невольно поморщился и еще раз поклонился, не говоря ни слова.
— Плохо начал, плохо и кончишь, — изрек пан Адам, — если не последуешь моему дружескому совету!
— Позвольте мне, пан Адам, высказаться, — горячо и взволнованно заговорил Стась. — Позвольте, от души поблагодарив за пожелания и советы, сперва изложить свой символ веры, который должен меня в ваших глазах оправдать. Да, мы с вами родственники, но не в этом суть, хотя я-то могу любому в этом признаться, а вот вы, пожалуй, не всегда могли бы и хотели бы так поступить, — суть в том, что мы с вами находимся на двух противоположных полюсах общества. Подумайте, пан Адам, как мы теперь далеки друг от друга, — нам вряд ли удалось бы поладить. Я тружусь, я верю в себя и смело иду вперед, помышляя не о славе, не о хлебе, не о достатке и пошлой праздности, но о своем образовании, о пользе для ближних, о жертвах ради них, о служении им в качестве поэта и писателя. То, что вы называете «марать почтенное имя», я называю прекраснейшим уделом, то, что вам кажется неприличием, я почитаю священным долгом, то что для вас несчастье, Для меня всего лишь необходимость, порой приносящая мне душевное удовлетворение. Я беден, это правда, так беден, как последний из ваших крепостных, да и то у него всегда есть кусок хлеба, а я, я часто и того не имею! Но душа моя спокойна, и я никому из вас не завидую. Как же вы хотите, чтобы мы поняли друг друга, чтобы я надел платье смиренного, покорного дворового слуги или же светского человека, вечно таящего свои мысли от собственного языка, чтобы он их не выболтал.
— Да, верно, — терпеливо выслушав эту тираду и холодно кивнув, молвил пан Адам. — Верно, что при том состоянии некоего безумия, в каком я тебя вижу, нам трудно до чего-то договориться. Ты, друг мой, чересчур самонадеян, самоуверен, а понятия о жизни у тебя ложные.
— Ложные? Да если вы, взяв в руки Евангелие того бога, из чьего храма мы с вами выходим, докажете мне ложность моих взглядов, я готов признать себя побежденным.
Пан Адам уже не знал, что сказать, и охотно бы закончил спор.
— Но все же заклинаю тебя всем святым, — сказал он, — ты хоть с этими евреями расстанься! Твои стихи, какие они там ни есть, обратили на тебя внимание, все вокруг повторяют, что ты, мол, служишь у еврея! Это невыносимо, мне приходится от тебя отрекаться.
— Дядюшка, — с некоторым ожесточением произнес Станислав, — уверяю вас, что моя служба благородней, чем многие занятия, я не нуждаюсь и никогда, никогда не буду нуждаться ни в чьей милости и, продавая всего лишь свое время и свой труд, могу смело смотреть в глаза любому.
Он хотел было уйти, но пан Адам его остановил.
— Стась, голубчик, — ласково сказал он, — что ты делаешь? Куда это годится? Я дам тебе сколько надобно, чтобы завершить ученье в университете, если бы ты поручился мне своим шляхетским словом, что выберешься из этого треклятого дома и больше не будешь… ну не будешь подписывать стихи своим именем! Куда это годится, что ты из-за упрямства и гордыни погибаешь от голода и нищеты?
— А куда это годится продавать свою жалость и братскую помощь? — спросил возмущенный вконец юноша. — Вы мне ставите условия, но я не могу их принять.
— Как? Ради меня ты не можешь с евреем расстаться?
— Пан Адам! — чувствуя на глазах слезы, проговорил студент. — Когда во всем мире не было никого, кто бы дал мне хоть каплю воды, я там нашел жалость, сочувствие, радушие, — как в евангельской притче, самаритянин перевязал мои раны, и я умоляю вас, разрешите мне идти моим трудовым путем.
— Ах, сумасброд! — со вздохом сказал себе пан Адам, глядя вслед удалявшемуся Станиславу. — Характеру не занимать, и как жаль, что он такой безумец!
В тот же день, когда они сидели втроем — он, жена и дочь — в гостиной дома, снятого на Великой улице, пан Адам, которому весь день не давал покоя утренний разговор, не мог сдержаться и рассказал о нем, жалуясь на Стася. В устах пана Адама речи юноши наверняка звучали по-другому и не так сильно — дядюшке, естественно, хотелось представить свою роль более выигрышной, для чего надо было ослабить роль противника, — однако и сама супруга его и Аделька, обе почувствовали, сколько порядочности, благородной гордости у бедного юноши, пусть и строптивого, но с возвышенною душой. Правда, светские привычки, злосчастная благовоспитанность, от которой уста немеют, не позволили им выразить вслух свои мысли. Супруга пана Адама, после некоторого раздумья, даже представила себе все в ином свете и из чувствительной женщины, какой была в первые минуты мужнина рассказа, снова стала надменной знатной дамой и с этой позиции осудила Станислава. Аделька же, по молодости лет, не сумела скрыть своих чувств, тихо вздохнула, смутилась — ей стало жаль беднягу!
После этого вздоха, после уделенной ему крупицы жалости, ей показалось, что она уже очень много для него сделала! Ведь он был от нее так далек, стоял так низко, что она от души смеялась над подаренной ему когда-то незабудкой, ничуть не интересуясь, что стало с цветком-близнецом.
— Похудел он, осунулся, кашляет, похоже, чахотка у него начинается, — говорил пан Адам. — Сердечно его жаль, но помочь невозможно, бес поэзии его попутал. Такой заносчивый стал, не подступись, из послушного мальчика превратился в дерзкого юнца.
— Признайся все же, отец, — негромко заметила Аделя, что в его поведении немало благородства, мне это нравится!
— Потому что вам, женщинам, даже самым холодным, всегда нравятся люди немного сумасшедшие, — пошутил пан Адам. — Я, кстати, подозреваю, что Аделька в детстве поглядывала на кузена с нежностью.
— Вечно ты возводишь на меня напраслину, отец, — слегка краснея и смущенно улыбаясь, возразила Аделя. — Который же мой возлюбленный это будет по твоим подсчетам?
— Если по порядку, пожалуй что первый, — весело ответил пан Адам. — Но ты не беспокойся, князю Яну я не расскажу!
Аделя передернула плечами и, отвернувшись, начала ворошить уголь в камине.
— Что бы там ни было, — прошептала она еле слышно, — я была бы рада увидеть его настоящим поэтом — я же никогда поэта не видела!
Мать расхохоталась.
— Не огорчайся, дорогая, в Париже мы увидим Виктора Гюго, Ламартина, Сумэ [66], Альфреда де Виньи — куда до них нашим провинциалам.
66
Сумэ Александр (1788–1845) — французский поэт, автор эпических поэм и романтических драм.