Скиппи умирает - Мюррей Пол. Страница 150
Поэтому, когда снова наступает очередь хора, из темноты доносятся молодые голоса, которые подпевают:
— и на эти несколько мгновений действительно кажется, что Рупрехт прав, что все — или по крайней мере небольшая часть того “всего”, что собралось в спортзале Сибрукского колледжа, — резонирует на одной частоте, на одном чувстве — том самом, которое в течение жизни привыкаешь заглушать и прятать миллионами разных способов, но которое так и не удается совсем отогнать: это чувство, что ты живешь в разобщенном мире, в мире непреодолимых расстояний; возникает такое ощущение, как будто этот странный, ниоткуда исходящий голос — это и есть сама Вселенная, какая-то ее скрытая сторона, на миг поднявшаяся над временем и пространством, чтобы утешить тебя, чтобы напомнить тебе, что, хоть ты и бессилен преодолеть эти расстояния, ты все равно можешь петь эту песню — а она летит во тьму, поверх разделяющих нас всех зияющих пропастей, навстречу мимолетной гармонии…
А потом — пока мужественные руки в разных концах зала украдкой тянутся смахнуть невзначай набежавшую слезу — что-то происходит. Поначалу трудно уловить, что именно, ясно только, что что-то неладно, очень неладно. Головы невольно дергаются назад; по щеке отца Лафтона пробегает страдальческая судорога, словно от некоей трансцендентальной зубной боли.
Это песня — она, похоже, как-то раздвоилась; точнее сказать, она продолжает звучать, как и раньше, но только теперь одновременно звучит в другой тональности. Эффект получается чудовищный, словно гвоздем царапают по стеклу, однако музыканты как будто ничего не заметили — и по-прежнему ничего не замечают, когда песня расщепляется заново, так что теперь звучат одновременно уже три ее версии, все в разных тональностях, — а затем еще одна, и еще, словно в одном помещении каким-то образом собрались разные каноны, из различных параллельных вселенных, и с каждой секундой делаются все громче и громче. Слушатель с диким видом озирается по сторонам, думая, уж не спятил ли он, потому что эти звуки — уже чистое безумие. И видит, что все остальные зажимают уши и морщатся, будто улитки, которые спешат забиться под раковину. И вот когда эти разные слои уже громоздятся один на другой, поверх них начинает звучать какая-то новая сверхпесня, песня, сотканная из всех возможных песен, нечто такое, что не столько слышишь, сколько ощущаешь, будто чудовищное давление атмосферного столба, какое бывает перед грозой или какой-то другой надвигающейся природной катастрофой. Громкость продолжает нарастать, но Рупрехт и компания с невозмутимым видом продолжают играть как прежде. Звукоинженер за пультом в ужасе смотрит на уровень децибелов; и вот уже из-за кулис, пошатываясь, выходит Автоматор — он движется навстречу волнам необоримого шума, который уже достиг состояния немыслимого, невозможного, теперь даже отдаленно не напоминающего песню; он нависает над сценой, как человек, захваченный вихрем урагана, но как раз когда он приближается к Рупрехту, его сшибает с ног взрыв звуковой энергии, равного которому еще не было на Земле…
Говард на полной скорости катил к Сибруку (рука, неуклюже обвязанная льняным бинтом наподобие гигантской пухлой варежки, кричала криком каждый раз, когда ему нужно было переключить передачу или затормозить, и сам он вскрикивал вместе с нею), сам толком не понимая, что он намерен делать, когда окажется там. В туманном плане, изначально засевшем у него в голове, — разоблачить тренера перед потрясенной публикой, вслед за чем должна последовать драка в стиле Голливуда между Говардом и Томом, mano a mano [39], — имелись, как он сам понимал, серьезные проколы (как он будет драться со своей изувеченной рукой? Как вообще можно драться с инвалидом?), и все же он пока предпочитал не думать о них, вместо этого устремляясь мыслями к желанному финалу, когда он появится у двери Хэлли, весь в синяках и крови после схватки, зато — как она сразу же поймет — внутренне преображенный. Он будет что-то взволнованно бормотать, а она тихонько приложит палец к его губам; она улыбнется той улыбкой, по которой он так соскучился, такой яркой и сильной, как будто эта улыбка сродни самому свету, только еще добрее, а затем возьмет его за здоровую руку и поведет к своей постели.
И все эти мечты одним разом разкрушил Автоматор. После этого Говард сидел в “Пароме”, пытаясь унять остатки гнева (“Он же ударил меня! Это гад просто ударил меня!”), так чтобы… чтобы что? Отвести тренера за бассейн и там разобраться с ним, как они делали, когда обоим было четырнадцать лет? И тогда все станет классно, в мир вернется порядок и добро? Слишком поздно: реальность уже бесповоротно взяла верх над мечтами. Поэтому Говард отказывается от своих планов и просто пьет. Боль в руке служит отличным извинением. Она мучительна, она разлилась вширь и оккупировала все его тело; все окружающее будто стучит по нему, как стучат неуклюжие пальцы по клавишам пианино, — смех и ворчанье остальных посетителей паба, красота красавицы-официантки, уродливый ковер, зловоние телесных испарений… а вот и знакомый пиджак в мелкую ломаную клетку.
— A-а, Говард! Не ожидал встретить вас здесь… — Джим Слэттери придвигает свой табурет, жестом подзывает официантку. — Вы не против, если я…
Говард неопределенно машет здоровой рукой.
— Не попали на концерт?
— Аншлаг.
— Да, точно, даже те из нас, у кого был билет… Я хочу сказать, там под конец явилась группа людей из КПМГ, и Грег попросил меня… Разумеется, меня не слишком это расстроило — тем более, раз подвернулся случай выпить рюмочку без ее ведома… Ваше здоровье. — Звяканье бокалов заставляет Говарда поморщиться, и лицо его искажается гримасами боли. — Боже мой, что это у вас с рукой?
— Попал в мышеловку, — следует короткий ответ.
— Вот как, — хладнокровно говорит Слэттери… — Я слышал, вам в последнее время пришлось повоевать. Не только с мышами, конечно.
— Да, с грызунами разных мастей, — отвечает Говард, а потом, немного подумав, мрачным тоном добавляет: — Да в общем, я сам на себя все это навлек.
— Ну что ж. Со временем все утрясется, не сомневаюсь.
Говард только фыркает; тогда его старший коллега, прокашлявшись, меняет тему:
— Знаете, я тут на днях набрел кое на что и сразу вспомнил о вас. Одно эссе Роберта Грейвза — “Мамона и Черная богиня”.
— А, Грейвз! — Говард, которому кажется, что этот поэт отчасти виновен в том, что произошло с ним самим, саркастически улыбается. — Что еще случилось со стариной Грейвзом?
— Ну, я думаю, вы и сами знаете почти всю эту историю: как он женился после войны, переехал в Уэльс, попытался жить там спокойной семейной жизнью. Но, как и можно догадаться, долго все это не продлилось. Он сошелся с одной поэтессой — американкой по имени Лора Райдинг — и сбежал с ней на Майорку, где они зажили вместе, она — в роли его музы. Разумеется, она была совершенно сумасшедшая, дальше некуда. Потом она сбежала от него с каким-то ирландцем, кажется Фибз его звали.
— Хороша муза, — язвительно замечает Говард.
— На самом деле это прекрасно согласовывалось с представлениями Грейвза о мире. Муза — это, видите ли, воплощение Белой богини. И если она начинает с вами жить под одной крышей, она теряет свои чары. Иными словами, она превращается в обыкновенную женщину. А это значит — поэзии приходит конец, что для Грейвза было равносильно смерти. С другой стороны, если она тебя оставляет, тогда ты ищешь себе новую музу, ну и все цирковое представление начинается заново.
39
Один на один (исп.).