Когда я был произведением искусства - Шмитт Эрик-Эмманюэль. Страница 20
— Вы нас нисколько не стесняете. Приходите.
— И потом, у вас очень красивый голос. Как ты считаешь, Фиона?
— А еще очень интересные глаза.
С этими словами они удалились. Фиона поддерживала за руку старика, который с трудом шагал по песку.
Я не мог прийти в себя от потрясения. Мои глаза, мой голос, мой задор: им понравилось лишь то, что принадлежало мне, моему предыдущему я. Они пренебрегли титанической работой Зевса-Питера-Ламы. Как это было возможно?
Я вспоминаю о днях, что последовали за встречей на пляже, как о весенних солнечных лучах, ворвавшихся в угрюмую холодную зиму Во мне рождалось нечто сильное и новое, доселе неведомое мне.
Каждое утро, выбросив в умывальник чудодейственные пилюли Зевса, я выскакивал в сад и, перебравшись через стену, охранявшую Омбрилик от любопытных глаз, бежал к пляжу.
Каждый раз я находил теплый прием у Фионы и ее отца. Он неизменно одаривал меня своей широкой улыбкой, возвращавшей ему молодость, — слегка растерянной улыбкой, в которой открывалась вся его душа, улыбкой, веявшей силой, за которой угадывалась какая-то непонятная безысходность. Фиона менее экспансивно выражала свои чувства, но ее предусмотрительность и внимательность дышали настоящим благородством. Частенько, когда в ее работе ассистентки художника выдавалась свободная минутка, ее взгляд задерживался на мне. Я же отвечал ей взглядом, в котором было легко прочесть восхищение. Мне доставало огромное наслаждение наблюдать за этой высокой гибкой женщиной, за ее рыже-красными волосами, заплетенными в длинные косы, ниспадавшими на прекрасную стройную спину.
— Достаточно одного взгляда на вас, чтобы окружающий пейзаж превратился в ирландское побережье, — тихо сказал я ей однажды на ухо.
— Моя мать была ирландкой, — покраснев, так же тихо ответила она.
У нее была маленькая высокая грудь, но прелестные округлости были довольно широкими для такой худенькой женщины. Они особенно выделялись, заставляя волновать мое воображение, когда она двигалась в своем простом и в то же время элегантном холщовом платье. Естественная, мечтательная, смешливая, все свое время проводившая за тем, чтобы помогать отцу или наблюдать за ним, она, казалось, не осознавала своей красоты.
Между отцом и дочерью существовала та солидарность, которая отличает взрослых людей, хоть и разных, но полностью понимающих друг друга. Им не нужно было даже разговаривать, чтобы найти общий язык: один едва начинал жест, как другой уже его заканчивал.
Когда я сидел вдали от них, в своей комнате в Омбрилике, меня переполняли вопросы, которые я хотел бы задать им: «Вы заметили, каким образом я создан?», «Почему вы никогда об этом не говорите?», «Почему вы так быстро приняли меня в свою компанию, ни разу ни о чем не спросив?», «Вы знаете, что я живу у художника?», «Что я тоже произведение искусства, как и ваши картины?». Однако, как только я оказывался среди своих новых друзей, эти мысли сами по себе испарялись, — мне было просто хорошо.
— Этот витаминный коктейль решительно идет тебе на пользу, — с удовольствием заметил Зевс-Питер-Лама, убедившись, что я бесповоротно бросил пить. — Ты будешь блистать в Токио.
Мне, однако, нисколько не хотелось пропускать ежедневные встречи на пляже.
И вот в последний день перед отъездом, в самую последнюю минуту я нашел в себе мужество заговорить. Ганнибал заканчивал свою очередную картину. Она была бесподобна: с холста на меня дул мощный поток воздуха, тот ветер, что хлещет по парусам, тот ветер, стремительный, резкий, могучий, который несет вас через океан на другой край земли. А ведь мы лишь ранним утром на несколько мгновений почувствовали будораживший порыв ветра, который художнику удалось уловить и перенести на холст.
— Завтра я не смогу прийти. Я должен уехать.
— Какая жалость, — вздохнул Ганнибал. — В вашем присутствии у меня просто крылья вырастают. Я чувствую сильное вдохновение с тех пор, как вы составляете мне компанию. Правда, Фиона?
Фиона, сжав плечо отца, поспешно закивала головой.
— Я еду в Токио. На выставку. С Зевсом-Питером-Ламой.
При имени моего Благодетеля старик затрясся от смеха. Его хрупкое тело сотрясалось от саркастического хохота, он, обычно такой спокойный, был непохож на себя. От меня также не ускользнуло, что Фиона была недовольна реакцией отца.
— Этот шарлатан? Он все еще беснуется?
Я не нашел что ответить, до крайней степени пораженный, что о Зевсе-Питере-Ламе можно говорить в столь пренебрежительном тоне.
— Что ж ему все неймется? Неужели ему все мало денег? Этот человек не устает поражать меня своей энергией…
— Так вы с ним знакомы?
— С давних пор. Мы вместе учились живописи. В восемнадцать лет он был очень талантлив, можно даже сказать, чрезвычайно талантлив. Какая жалость…
Фиона прервала его, набросив ему на плечи широкую шаль.
— Нам пора возвращаться, папа, вечером быстро холодает.
— Да, он был талантлив и мог стать великим художником, но ему не хватало страстности настоящего художника.
— Вот как? — с некоторой досадой произнес я.
— Он был весьма умен и пользовался словами так же умело, как и кистью, и для своего самовыражения ему не требовалась живопись. И потом, он был слишком падок на успех. Он быстро сообразил, что для привлечения внимания публики проще наделать много шума вокруг произведения, чем заниматься настоящим искусством.
— Идем, папа, мне холодно, я хочу выпить горячего чаю.
Фиона уже собрала все вещи и слегка подталкивала отца. Она явно не желала продолжения нашей беседы. Она торопилась уйти, словно пытаясь предотвратить некую катастрофу. Взяв отца под руку, она потянула его за собой.
— До свиданья, — крикнула она мне. — Когда вы вернетесь?
— Через месяц.
— Мы будем здесь, на прежнем месте. Мы будем вас ждать.
Я долго смотрел им вслед, пока они не превратились в две маленькие точки, две неуловимые черточки на бескрайнем бежевом пляже. Тоска тяжелой пеленой пригвоздила меня на месте. Как я любил этих двух дорогих мне существ! Мое сердце разрывалось на части при мысли, что завтра я их не увижу! А ведь я так мало знал о них. И какую тайну она хотела скрыть от меня своим поспешным расставанием? Что такое собирался сказать ее отец, чего я не должен был слышать?
И все же… это не самое главное. Разве она не сказала мне на прощание: «Мы будем вас ждать».
Токио. «The Body Art Exhibition». Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Коридоры отеля. Смена часовых поясов. Сонливость. Усталость. Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Я принимаю таблетки Зевса. Целыми часами стою обнаженный посреди зала. Ужасно хочется спать. Не знал, что в Японии столько японцев. Их все больше и больше вокруг моего подиума. Они толкаются. Пытаются протиснуться поближе. Говорят, словно заводные игрушки. У женщин голоса как у мышек. Мультфильм. Я живу в настоящем мультфильме. Гиды-экскурсоводы поднимаются ко мне на подиум, чтобы рассказать обо мне на десятках языках. Ничего не понимаю. Кроме как восторженную категоричность на всех языках. Опять сонливость. Пью для бодрости зеленый чай. Но когда пью, тянет пописать. Что делать? Зевс-Питер-Лама требует больше перерывов. Пауза в двадцать минут каждые два часа, во время которой полностью прекращается доступ в мой зал. Возмущение публики. Толпа беснуется. Фотоаппараты вспыхивают. Зал, где я выставлен, посещают чаще всех остальных. Оглушительный успех. Каждый вечер падаю замертво на заднее сиденье лимузина, который отвозит меня в отель. Думаю о пляже. О Фионе. Плохо сплю. И в то же время все время хочу спать. И хочется сбежать отсюда.
Понемногу привыкаю. Начинаю испытывать чувство гордости оттого, что я — гвоздь выставки. На фотографиях, опубликованных в японских газетах, у меня слегка раскосые азиатские глаза. Отчего бы это? Все журналисты жаждут интервью со мной. Зевс всем отказывает. Меня хотят пригласить на телепередачу. Зевс раздумывает над предложением.