Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 55

Едва началась переправа, как над Раскопанкой появились немецкие самолеты. Бомбы вздымали в лугах ворохи трав и черного грунта, черную воду и черные корневища. Столетние вербы с тяжким вздохом выпрыгивали из земли и безжизненно повисали на руках у соседок. Глыбы ила, поднятого со дна, обрушивались на заводи, притапливая лататья, заплевывая коричневой грязью девственно-чистую, белую нежность лилий. На воде, последним глотком растопырив жабры, плавали мертвые, оглушенные щуки. Потом бомбы подняли пыльные смерчи в окраинных огородах и, не разбирая уже ни улиц, ни крыш, ни причалов, стали рваться во всех уголках Стожарска.

Колька глядел, закусив от бессилия губу, согнувшись под тяжкою ношей солдатской вины. Ему казалось, что именно он, — первым из всей бригады шагнув на стожарский берег — принес на порог материнской хаты и злобу чужих самолетов, и кровь, и войну, и смерть.

«Мама, — кричал он с тоскою, — прости, что тебя не могу защитить! Нет у меня против этих машин ни орудий, ни истребителей. Только сердце мое, да винтовка, да штык — но разве достанешь в небе штыком эту черную сволочь!»

…Переправу закончили к вечеру. На том, на черемушном берегу осталась лишь прикрывающая рота матросов. Бригада окапывалась в лугах. В Стожарске располагались комбриг со своим штабом, связисты, санитары, раненые.

Слухом земля полнится, а фронтовая земля — вдвойне. Матросы знали, что радисты безуспешно пытались связаться с Севастополем, вызвать катера, чтобы эвакуировать раненых. Знали они и то, что Варваровка пала и теперь немцев отделяла от Николаева лишь водная полоса Буга. Конечно, Николаев мог продержаться еще и неделю, и месяц, и год. Но для бригады с падением Варваровки обстановка значительно осложнилась. Вряд ли стоило ожидать от гитлеровцев попыток форсировать Буг непосредственно в Николаеве, лобового штурма укрепленного города. Скорее всего, они: будут резать реку южней или северней, а перед этим, безусловно, постараются занять правобережье до самого моря. Над бригадой вновь нависала угроза окружения. Драться же в окружении, пробиваться к Бугу сквозь плотные части противника и затем форсировать широчайшее устье с боем у бригады не было уже ни сил, ни огневых средств. Оставалось два выхода: либо отступать не останавливаясь, чтобы выйти к реке до подхода немцев, переправиться на левый берег Бугского лимана и там соединиться с главными силами нашего фронта, либо остаться на этом, стожарском, берегу и влиться в гарнизон Очакова. Для Кольки и то, и другое означало, что участь Стожарска предрешена, что здесь они не задержатся долго и не сегодня-завтра снова покатятся на восток, оставляя врагу и Раскопанку, и его родной городок, и отца с матерью.

Угнетенный этим предчувствием, нахлынувшими на него раскаянием, жалостью и тревогой, он уже не мог побороть в себе единственного, как смерть, беспредельного в силе своей и тоске желания. Остановившись перед мичманом, медленно стянул бескозырку, смял ее в кулаке, опустил непокрытую голову.

Не могу больше, товарищ мичман… Хоть на часок! — И совсем тихо добавил: — Дом у меня здесь…

— Иди, Лаврухин, — так же негромко вздохнул Рябошапко. И увидев осунувшееся, землистого цвета лицо матроса, сказал, чтобы приободрить Кольку: — Спрашивать будут о чем — не винись: смерти мы не боимся, а обиды — не заслужили. Матери поклонись. Иди!

«Иди, матрос! — кричали и небо, и степь, и дымное солнце. — Взгляни в поблекшие материнские глаза, голубизну которых выплакала она по тебе! Коснись губами ее ладоней, сухих и морщинистых, но не утративших ласки! Мужским молчанием, лицом, прижатым к седым волосам, сохрани ей мгновения скорбного плача — того материнского плача, в котором от века соединились все радости и ухабы сыновьих судеб! Ты не веришь ни в бога ни в черта, но не вздумай нарушить, обидеть ее исступленный шепот, ибо молитвы — это все, что остается на время войны матерям. Их благословения, сделанные украдкой, с нами всегда: и перед победой, и перед братской могилой. Иди, матрос! Не рассказывай дома о бое: матери все известно, все ведомо. Вместе с тобою брела она по атакам, и ее сердце сжималось от каждой пули, свистнувшей над тобой, хотя сам ты давно уже плюнул на этот свист. Взгляни на ее морщины — это смерти, пронесшиеся над тобой! Взгляни на ее усталость — это ночи, которые ты не доспал, и тяжелые версты, которые ты отмерил! Взгляни на ее седину — это пыль отступлений, полынь над твоею могилой и свет, из которого ты возродился вновь!

Иди! Тебе выпала суровая встреча — нелегкая, как минуты последней клятвы. Пусть же горе матери тебя ожесточит, а не расслабит!»

Сейчас, на Ладоге, вспоминая снова и снова последнюю встречу с матерью, Колька никак не мог воскресить в памяти подробностей того дня. Он бежал тогда, не разбирая тропы, по колючим бурьянам, спотыкался о сусличьи норы и яростно матерился, когда на пути возникали воронки — свежие, пахнувшие землей. В переулках, затянутых дымом угасавших пожаров, выхватывал взором знакомые лица — истертые, сглаженные войной, — и, не дав себе времени узнать их, кивнуть, поздороваться, вновь бежал — по песку, по сгоревшим плетням и распаханным бомбами огородам. Срезал соседский двор, отшвырнул от груди загрустившую ветку яблони и, перемахнув через полуистлевшую шлюпку с обглоданными ребрами, сваленную под забором, очутился перед родимым порогом. Мать стояла в дверях, неподвижно глядела в сторону боя. Она медленно повернула голову, не веря глазам, тихо ойкнула, схватилась за грудь. И Колька, вдруг потеряв голос, вымолвил слово, которое было уже позабыл, которое не произносил уже лет пятнадцать:

— Матуся…

Плакало море: в глазах молчаливых волн, бредущих, как и солдаты, к степям Тавриды, дрожали синие слезы. Они обнажались, блестя под ударами солнца, и снова гасли, как будто волны, скрывая, пряча тоску, опускали глаза в глубины. Плакало небо: по бесцветным его щекам стекала к морю слезная жалость — ив этой слезной печали, прозрачной и зыбкой, терялся и глох горизонт. Плакали яблони рядом, роняя на землю каши плодов. И вздрагивали, бились под Колькиными руками худенькие плечи матери.

— Матуся, — повторял он, глотая вязкий, неподатливый воздух.

Потом они сидели втроем — Колька, отец и мать. Забегали в хату соседки — кто, он не помнил ни в тот день, ни после, — всплескивали руками, плакали, причитали. Мужчины хмуро здоровались и, покашляв, тяжко вздохнув, удалялись, точно и заходили в хату только затем, чтобы удостовериться собственными глазами, что Колька Лаврухин жив еще, цел и не сгинул в бессарабских степях.

Отец скупо поведал нерадостные стожарские новости. Все Колькины сверстники или на фронте, или мобилизованы пароходством. Рыбаки в море не ходят: в море появились мины, а немецкие самолеты расстреливают с воздуха даже любительские шлюпчонки. Неделю назад они разбомбили причалы и потопили ошвартованную «Черноморку». Шкипер пытался вывести судно на рейд, помористее, но погиб вместе со шхуной. Теперь от нее остались лишь мачты, торчащие из воды. Да разве только от «Черноморки»? Сколько на море ныне тех мачт — покосившихся, с мертвыми реями, словно могильных крестов… А третьего дня, когда стало ясно, что фронт не минет Стожарска, ушел к Херсону по приказу райкома партии бывший комиссар Городенко. Сказывали, в крупных городах формируют народные ополчения — их-то и надеялся отыскать учитель географии. Заходил прощаться, просил, если отыщется Колька, передать ему земной поклон и прочную большевистскую веру в победу.

Больше всего Кольку потрясла весть о гибели «Черноморки». Ушла, окончилась юность, сгинула! Остались только над морем холодные топкие мачты, в которых будут скулить погребальные ветры. Бросят ночи на эту могилу ворохи звездных ромашек, оплачут зимние леванты старого шкипера, и исчезнет «Черноморка» уже не в морских — в человеческих далях, уйдет не только в глубины моря, но и в пучины памяти. Под толщей воды, в мутно-серых придонных сумерках, покоятся скользкая палуба шхуны, неспущенный флаг и начищенные грани компаса, в котором колышутся глаза Елены на заветном и трепетном румбе вест-тень-зюйд… Что ж, Колькин счет к врагу возрастал. Встреча с матерью и отцом, печальные стожарские вести сгладили в сердце еще одну неуловимую грань между понятием всеобщего долга, которому учили комиссар и бригадные коммунисты, с личными Колькиными стремлениями. Сгладили, чтобы затем, в каком-то бою, в минуту высокой готовности к подвигу слить, наконец, воедино, в естественный сплав человеческих помыслов и порывов…