Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 54

Каждый знакомый кустик, казалось, спрашивал: доколе? До каких же пор отступать? От этих вопросов некуда было уйти. Они сжимали горло так же, как молчание над свежими могилами. В редкие минуты затишья комиссары устало повторяли о временности факторов, сопутствующих врагу. Матросы слушали хмуро и молчаливо: эти факторы оправдывали наши неудачи, но не воскрешали мертвых.

Оружия не хватало. По вражеским танкам хлестали матросские пулеметы, но лишь сбивали с брони густую степную пыль.

— Эх, подошли бы к берегу корабли! Глушанули б из главного калибра! — сокрушались в такие минуты моряки.

— Корабли… Сказывают, под Одессой воюют все больше старые: «Коминтерн», «Червона Украина», «Красный Крым». А новые крейсеры отстаиваются в Севастополе.

— На кой же черт их тогда строили?

— А ты что-нибудь полегче спроси, — огрызались со злостью. — Кабы я знал — в адмиралах ходил бы!

И снова перед Колькой возникали прежние вопросы, запавшие в думы. Казалось, их задавали теперь и травы, пропахшие гарью, и летники с заколоченными наглухо окнами, и небо, изгрызанное зенитками. До каких же пор? До каких рубежей?

Однажды на рассвете он поднялся на пригорок, взглянул на восток, просветленный близостью дня. Заря занималась тихая, неподвижная, как заводь неторопливой реки. И словно отраженные в этой заводи, туманились синеватыми контурами знакомые до судороги в горле вербы. Да будь Колька хоть трижды погибшим и похороненным, оплаканным и забытым, он и тогда бы — в сумрачных недрах земли — помнил бы их еженощно и вечно! То были старые вербы над Раскопанкой.

Почудилось, будто сверху плеснули по сердцу холодным огнем, и тот огонь — колючий и мерзлый — стал медленно обволакивать все его существо. Уже потом увидел, как в мареве, белую башню маяка, далекие тополя стадиона, острые гребни окраинных крыш меж развесистых осокорей. «Чьи же это дома?» — силился и никак не мог вспомнить. Испуганно огляделся и только сейчас, как-то вдруг, начал угадывать поблизости и мыски, и излучины берега, и отмели в море. «Боже мой, — думал Колька с тоской и упреком, — вторые сутки иду по стожарской земле — и не узнал ее. Неужели так изменилась она? Или я — за один только месяц— стал совсем другим: чужим и непомнящим?» Этой земли не существовало отдельно от Колькиной юности, стожарские дали были ее спутником, более того — ее составной частью. И, может быть, именно потому, что юность канула в бесконечное прошлое, — прошлое, отдаленность которого измерялась не временем, а глубинами горя, — неузнаваемо изменился и облик родного края. Казалось, единственный, неповторимый, он утерял — даже в Колькином сердце — своеобразие и уже ничем не отличался от сотен дорог и верст, пройденных в тягостном отступлении. Война стирала краски земли, обедняла, вытравливала, оставляя глазам солдата лишь голый рельеф — трудный или удобный для обороны.

Он смотрел на Стожарск затуманенными глазами, и город, раскинувшийся за вербами, то входил в его сердце пронзительной болью, то становился вдруг похож на множество пройденных дней.

Кто-то остановился позади. Он обернулся и увидел улыбчивые глаза Лемеха.

— В дозоре я был, у моря, только сейчас сменился, — сообщил тот растроганно. — Мысок там один — ну прямо как у нас, под Стожарском! Что возле Канатной бухточки, помнишь? И обрыв так же выветрен, и щуры насверлили гнезд, и даже ступеньки кто-то выдолбил наверх, как мы когда-то с тобой!

Помутневшим взглядом Колька указал на башню маяка за синеватой каймою верб, пересиливая тоску, глухо обронил:

— Петро… Стожарск это.

Заметил, как побледнело лицо друга, как отразился в нем испуг. Не перед смертью испуг, не перед боем — перед солдатской совестью, что позволила не узнать своих берегов…

Сложные чувства и желания возникали у Кольки в то утро. С одной стороны — любыми усилиями, любою ценой отстоять последний рубеж перед городом, не пустить врага на стожарские улицы, во дворы земляков и в отцовский дом. Если б такою ценой оказалась его, Колькина, жизнь — не колебался бы ни мгновения. С другой стороны — ему страстно хотелось поскорей очутиться дома, увидеть родных, убедиться своими глазами, что живы они, расспросить, разузнать, как там, что там. Хотелось, хоть понимал: оказаться дома можно, лишь отступив за Раскопанку… День тянулся, казалось, мучительно медленно. Даже беспрерывные бомбежки не в силах были ускорить течение времени или хотя бы скрасть его, ибо время вплеталось в Колькины думы, а они не могли обрести ни конца, ни логической завершенности.

Удары с воздуха нарастали. Сипло свистели бомбы, мягко и как-то пружинисто рвались, и гул разрывов, теплый и плотный, волнами проходил сквозь тела матросов, заставляя мелко и судорожно стучать сжатые зубы. Вслед за немецкими самолетами вступила в бой артиллерия. Снаряды похрапывая пролетали над моряками, нащупывая наши тылы. Противник не знал, что бригада уже давно не имела тылов.

В полдень потянулись к Раскопанке ползком санитары и раненые. А еще через час, когда справа, в степи, появились фашистские танки, по цепи был передан приказ: отступать.

Какой-то отчаянный румынский батальон поднялся было в атаку, но прикрывающая рота матросов встретила его такою злостью огня, что он поспешно снова залег и уже не выказывал желания помешать отходу бригады. «Эх, были бы с нами танки и самолеты, — с горечью думал Колька, — разве мы отошли бы хоть на шаг!»

Двигаясь вдоль окопов, он разыскал командира и комиссара бригады, доложил:

— Левее надо брать, на старые вербы. Брод там.

— Местный? — поинтересовался, бегло взглянув на Кольку, комбриг.

— Двое нас тут, стожарских, — ответил Колька. И зачем-то добавил: — В детстве в этих вербах в казаки-разбойники играли, товарищ полковник.

— Ну вот что, казаки-разбойники, — усмехнулся внезапно комбриг, и в его сухих и жестких глазах мелькнула давно позабытая мягкость, — разыщите мичмана Рябошапко и ступайте к реке, укажите бойцам переправу.

Уходя, Колька услышал, как полковник, устало вздохнув, негромко сказал комиссару:

— Есть слухи, немцы Варваровку взяли. Идут бои за Николаев.

Только когда подошли к реке, Кольке на миг почудилось, что нет ни войны, ни смерти, ни отступления: так же, как месяц назад, тихо и сонно, текла обогретая зноем Раскопанка. Млели, склонившись к воде, верболозы, млели раскрытые белые хлопья лилий с каплями влаги на лепестках, млела земля — горьковатой испариной сырости, лиственной прели, мокрых примятых трав.

В духоте наливались соком и зрели ягоды — гроздья черемухи. На многих кустах ветви были обломаны, и Колька невольно вспомнил, как сам он, в пору цветения, ломал их Елене. «Вот и замкнулся твой круг, Николай Лаврухин».

За рекой уходили от берега в чащи аира узкие тропки. Оцепенев, Колька и Лемех долго смотрели на те тропинки: ведь они знали, куда приведет любая из них.

— Тут, что ли? — нарушил молчание мичман. Вместо ответа Колька, разделся и привычно бросился в воду. Подняв руки, словно показывая глубину, перешел Раскопанку. И уже у другого, стожарского берега не выдержал, побежал, спотыкаясь о корневища кувшинок, накалываясь ногами на острые, точно копья, торчаки камыша. Выбежал — и захлебнулся. От близости дома, от мирных знакомых запахов, от слез, что наполнили сердце его, и глаза, и горло. Вот он, рядом, — маяк; вот он — дом Городенко; вот они — родные сады, соседские хаты, колодезные журавли. Протяни руку — к дотронешься до стожарских заборов, до флюгеров на моряцких крышах, до яблоневых ветвей, отягченных белым наливом. Крикни: «Мама!» — и услышит она, отзовется, метнется в ту же минуту к нему! Примчатся с нею учитель, друзья, «Черноморка» на вздыбленных парусах — и, может быть, вместе с ними вернется Елена, вернется сюда, на берег Раскопанки, где когда-то июньской ночью сказала, смеясь и ласкаясь: «Если ты не боишься, давай будем несчастливы!» Он не боялся тогда, не боится сейчас — но это не помогло ему. И вот он один на том же лугу, под тем же небом, у тех же стогов, где шептались они той ночью, но любви Елены с ним нет. Она затерялась в водовороте времени, как теряется в гуле шторма одинокая вдовья молитва…