Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 52
Колька видел, как золотистые точечки заплясали на крыльях машины, услышал в гуле мотора звук пулеметных очередей. И тотчас же дробно застучали пули по рельсам, по вагонным крышам, колесам и стеклам, по земле и платформам с неуспевшими укрыться людьми. Черная тень самолета скользнула по станции, облитой солнцем, и Кольке почудилось, что даже на этой тени дрожали и корчились от сладострастья паучьи изломы свастик.
Густо запахло кровью. Кричали, плакали люди, бились о землю матери. Стонали раненые, в глазах убитых тускнели далекие облака. И стояли вокруг матросы, низко опустив головы.
А самолет, развернувшись над степью, снова заходил на станцию. И тогда моряки заскрипели зубами. Поднялись к небу винтовки, трофейные автоматы, наганы. Колька увидел рядом Чирка с ручным пулеметом, перехватил ствол и положил к себе на плечо. Покрепче прижал к телу, чтоб не метался во время стрельбы, не выпуская из сжатых ладоней, коротко бросил:
— Бей!
Заметил, как рядом согнулся мичман Рябошапко, как на его широкой спине пристроил дисковый пулемет Петро Лемех.
— Бей!
Он смотрел на самолет, все больше суживая глаза, словно этими глазами прицеливался Чирок. Первая очередь передернула его, как током, ладони обожгло горячим стволом. Но Колька не выпустил пулемета, лишь еще крепче — до белизны в пальцах — сжал его. Чирок стрелял коротко и отрывисто, нащупывая врага. Потом вдруг рванулся в длинную бесконечную очередь, и Колька, сразу оглохнув, затрясся вместе с землей и огнем. Рядом неистовствовал пулемет Лемеха, но Колька не слышал его, а только видел, как бьется остервенело огонь на срезе ствола, у самой щеки Рябошапко.
С рассерженным ревом самолет вадвигался на станцию, все чаще всхрапывая пулеметами. Внезапно на левом крыле его появилась едва уловимая лужица пламени и тотчас же потекла по плоскости, ширясь и разгораясь. Заклубилась темная дымная гарь.
— Срезали! — заорал восторженно Колька и, не выдержав напряжения, захохотал. — Срезали гадину! Бей, Чирок, его и самую душу, кроши!
Машина скользнула на крыло и поползла боком, теряя высоту. Пламя на ней качнулось, хлестнуло по фонарю кабины. И уже без надежды, словно сразу ослепнув, вражеский самолет потянулся к земле. Не выпуская шасси, он чесанул брюхом пшеницу, подпрыгнул, снова упал и, распластавшись, понесся по полю, вздымая пыль и поджигая хлеба. Наконец, круто завернул в сторону, коснувшись земли крылом, резко забросил хвост — и остановился. И тотчас же пламя, до этого прижатое скоростью, вырвалось к небу — смело и буйно.
Из тучи пыли и дыма выскочил летчик и побежал к проселку, стараясь подальше уйти от горящей машины. И вовремя: в машине начал рваться боезапас. Выбежав на дорогу, летчик стал торопливо сбрасывать тлеющую одежду. Он не пытался ни прятаться, ни отстреливаться, видимо понимая, что это уже не спасет его.
Колька на ходу щелкнул затвором, но Рябошапко сурово прикрикнул:
— Отставить! — И пояснил: — Ему все одно теперь некуда деться.
Немец встретил матросов спокойно, казалось, даже — равнодушно. Небрежно протянул Рябошапко свои пистолет, устало провел пятерней по обгоревшим волосам. В его глазах не было страха, только насмешливое презрение да еще скука, словно он заранее знал, что мичман сейчас начнет его спрашивать обо всем, о чем спрашивают обычно военнопленных: о номерах частей и фамилиях командиров, о количестве самолетов и местонахождении аэродромов; и что, как бы ни бились моряки, он, офицер германских вооруженных сил, все равно не ответит ни на один из этих вопросов. Здесь, накануне смерти, он не скрывал своего превосходства над русскими, в котором был убежден, скорее даже выпячивал его. «Мне случайно не повезло, — говорил его взгляд, — но разве это что-либо меняет? Через месяц или два ни от вас, ни от вашей страны не останется воспоминания. Вы обречены — и обреченность принес вам я. Так неужели перед лицом истории, творящей великую Германию, я испугаюсь какой-то дурацкой пули?»
Спесивая наглость немца бесила матросов. Их пальцы гневно подрагивали на затворах, А мичман, вертя в руках чужой пистолет, подозвал Матвея Шварцмана, бросил:
— Ты, кажется, кумекаешь по-ихнему… Так вот, спроси у этого сукиного сына: есть у него дети?
Шварцман — тот самый Мотя Шварцман, что через несколько часов погиб под гусеницами танка, взорвав его, — старательно подбирая слова, перевел сказанное. Летчик удивленно вскинул светлые, испачканные гарью брови, непонимающе уставился на Рябошапко, и Колька со злорадством отметил, что его пальцы нервно зашарили по тугому воротнику. «Растерялся, сволочь! — подумал Колька. — Всю жизнь тебя готовили к другому разговору, приучили к нему, как куклу. А простой человечий вопрос вышиб из-под тебя казенный фасон и заученную сообразительность, как уключину из-под весла!»
— Ну? — уже угрожающе произнес мичман.
Летчик, сразу осунувшись, потускнев, выдавил из себя несколько тихих, тоскливых слов.
— Говорит, двое, — объяснил Шварцман, — мальчик и девочка. В Марбурге.
— Пошли, — приказал мичман и направился к станции.
У состава суетились молчаливые санитары. Резали на бинты простыни, сорочки, детские весенние платьица. Закусив губы, перевязывали синеющих, судорожно вздрагивающих детишек. Матери, теряя рассудок от жалости и отчаяния, прижимали, не отдавая, тельца, залитые кровью. А рядом со станционным зданием, под старыми серебристыми осокорями, рыли мужчины широкую братскую могилу. И все это — в зное, в гуле далекого боя, в плаче и причитаниях женщин, в скорби, проклятиях и ненависти.
Увидев фашистского летчика, люди на миг оцепенели. Затем, как-то вдруг, с криками, с ревом бросились к нему, хватая на бегу камни, болты и колья — все, что попадалось под руку. Вой толпы нарастал, близился, и Рябошапко, размахивая наганом, орал во все горло:
— Стой! Назад!
Но только когда разрядил он в воздух пару патронов, толпа отшатнулась, остановилась, не ведая, не понимая, что происходит. Она стояла, гудя и покачиваясь, и в ее горячечном взгляде сверкали решимость и жажда — жажда, уже перешагнувшая отвращение к смерти.
Матросы плотно окружили летчика и, выставив стволы винтовок, повели его вдоль состава. Толпа дрожала от возбуждения, от неутоленной мести, и люди, раздувая ноздри, протягивали руки, желая достать до врага; лишь суровые лица моряков сдерживали их от того, чтобы разорвать захватчика в клочья.
Немец шел, тупо уставясь в землю, и Рябошапко грозно передал Шварцману:
— Пусть поднимет голову! Пусть смотрит!
Дети… Вялые ручонки, утратившие тепло, и глаза, обретшие неподвижность неба. Первое слово, оборванное внезапно, и первый шажок, не осмысленный до конца… А за ними — печаль осыпающейся пшеницы, текучие слезы степного марева, негромкие вскрики перепелов: «В путь, в путь!» Но путь уже не тянется в синеву, а шумит в серебре осокорей, поседевших над свежею братской могилой. И бредет перед Колькой чужой человек, что бездумно принес в эту степь разгул неразборчивой, не солдатской смерти, неутешное материнское горе, сиротскую заброшенность хлебных полей. Не укрыть теперь боли земли ни обильным рассветным росам, ни летним ночам с перезревшими гроздьями звезд, ни даже зимним степным буранам. Какую же кару придумать врагам — и тем, кого встретят отныне матросы, и тому, чья едина сейчас движется перед Колькиными глазами?…
У последнего вагона остановились. Рябошапко вплотную подошел к немецкому летчику, жестко и беспощадно спросил:
— Видел?
Тот поднял на миг помутневшие глаза, словно хотел из них выплеснуть понятый ужас содеянного. Но, не выдержав молчания моряков, снова уронил голову. А мичман вынул из рукоятки чужого пистолета магазин, выбросил на дорожный ракушечник патроны. Оставил в обойме один и вогнал магазин обратно. Протянул пистолет пилоту, кивнул за рыжую башню водокачки.
Белые губы летчика зашевелилась, Шварцман тихо доложил:
— Благодарит… — И пряча тоску в черных, как палестинские ночи, глазах, добавил: — Молится детям своим. Прощения у них просит…