Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 79
За полночь начал крепчать мороз. Дышать становилось труднее: слипались ноздри, у рта маскхалат покрывался густым инеем. Слезились глаза. Кончики пальцев рук, лежавших на автомате, деревенели. Холод проникал под одежду, обволакивал тело, разгоряченное недавней ходьбой. Одолевало желание двигаться, разогреться, разогнать в ногах костяную стынь. Однако раскрывать себя было опасно: приближалось расчетное время встречи с разведчиками. Кого принесет нелегкая! Придут ли сами разведчики, выполнив боевое задание, или немцы, перехватив их, троих, в пути, явятся вместо них, чтоб попытаться взять его, Кольку, и Рябошапко в качестве «языков», а заодно и разведать канал. Война есть война, и самые дерзостные расчеты нередко теряют свою точность и мудрость, едва минуют линию часовых у генеральских землянок. Поэтому Колька лишь время от времени менял положение, слыша, как твердо похрустывает на нем обмерзший маскхалат.
Клонило в сон. Эх, очутиться сейчас бы в Стожарске — в июльском, в знойном! Поваляться на раскаленных песках, обласкать глаза синевою, отогреть и горло, и грудь, самое душу парным и пахучим воздухом летней степи! Увидеть, как задремали над отмелями облака, точно устали глядеть месяцами в глубокое зеркало моря… Спят ветры, не разгоняя над побережьем устойчивый запах полыни. Обвисли на мачтах паруса, как вялые листья. И только солнце плавится над землею, над текучими горизонтами, высвечивая зеленые приглуби у причалов до самого дна, до зарывшихся в золотистый донный песок разлапистых якорей. Там, на этом песке, пробегают прозрачные тени от каждого плеска волны.
Зной над бухтой такой неподвижный и плотный, что в нем часами звенит, угасая на месте, полдневная склянка. Этот зной безуспешно стараются распилить, словно желтый одесский камень-ракушечник, работяги-кузнечики. Их невидимые опилки покрывают туманистою пыльцой плоды перезревших слив, ягоды черной смородины и раннего винограда. В сорванных в полдень ягодах ощущается привкус солнца.
Такой же привкус хранит в себе хлеб, зачерствевший па ветру. Он теплый и суховатый от солнца, похрустывает на зубах. Этого хлеба — с едва уловимым, привяленым запахом отрубей — можно наесться досыта. Особенно вкусен он с помидорами или с арбузом, а то и попросту — с крупной засолочной солью… Жареная кефаль легко разламывается вдоль спинки надвое. Она всегда почему-то пахнет обожжснной глиной кобыци и горьковатым дымком трескучего курая… По воскресеньям, помнится, отец любил закусить за обедом чарку малосольною скумбрией. Она лежала на белой тарелке, излучая голубоватый свет, сама такая ж голубоватая, словно вобрала в себя цвет Средиземного моря. Кольке чудилась в ее синеватых спинках таинственная щедрость глубин какого-нибудь Гибралтара или Босфора. Скумбрия, пожалуй, единственная сельдь, которая не требует никакой приправы. Едят ее на побережье с помидорами, а по праздничным дням — с черными лоснящимися маслинами. Эти маслины придают одесским базарам оливковый запах греческих островов… По праздникам, вслед за жирными ивасями и копченым белужьим боком, выставлялись закуски мясные: кровянка и просто домашняя колбаса, залитая смальцем, студень, зельц, который на юге зовут салтисоном, окорок, запеченный в тесте. Всякие там фаршированные перцы и баклажаны синенькие, моченые сливы и яблоки — в счет не шли: в каждом доме такое добро измерялось бочками. По весне, когда появлялась первая зелень — редис, щавель, лук, — остатки этих солений выбрасывали хозяйки ведрами под обрыв, Надзебавшись острого дарового харча, щедро сдобренного сельдереем и смородиновым листом, квохкали затем по дворам от коликов в животе отощавшие петухи… По особо торжественным дням угощали закускою городскою — тогда на столе красовались толстая телячья колбаса и непочатая красная голова голландского сыра. Но такое случалось не часто, ибо городская закуска стоила денег. А в Стожарске и рыба, и зелень, и мясо, и даже вино — испокон века свои… Да, умеют в Стожарске покушать! Разве не лучше всяких солений обычная тройная уха, сваренная из свежака прямо на берегу, в закопченном ведре! А пшенная каша с подсолнечным маслом и свежим укропом! А гороховый суп из солонины! А тюря из морских галет!.. И все ж, когда уходил он, бывало, на шхуне в Херсон или Николаев, отец нередко просил: «Ты бы, сынку, привез оттедова пресной рыбки. Окунчиков там каких, карасей или щучку. А то и коропчука прихватил бы… Наша рыба приелась, разбухла нынче на штормовых кормах: никакого вкусу в ней не осталось — один жир». И он, помнится, привозил то леща, то линков, а бывало что и царицу днепровских плавен — серебристую белизну… Но вкуснее всего, конечно, хлеб! Ржаной, пахучий, распоясанный надвое узловатым коряжистым гребнем хлеб, который мать выпекала в печи на широких капустных листьях. Если он подгорал, обрывки листьев прикипали к подовой корке. Домашний хлеб невозможно сравнить ни с чем: ни с городскими буханками-кирпичами, ни даже с розоватыми сайками и «франзолями», которыми славятся в черноморских портах греки-булочники…
— Ты что, не уснул часом? — окликнул его негромко Рябошапко. И сразу исчезла солнечная теплынь Стожарска. Февральская ночь вымораживала почти до твердости сухую и жесткую темноту. Холод, высосав из ветра остатки тепла и влаги, сам теперь задувал над равниной. Он плыл бесшумно и невесомо, лишь изредка с легким посвистом распарываясь о торосы. Мороз пускал свои корни в лед, и тот натужно потрескивал, не в силах противиться могучим и въедливым корневищам. Ростки их, казалось, проникали и в Кольку, добирались до самых глубоких, последних теплинок и где-то, наверное, соединялись, потому что холод пронизывал Кольку насквозь. Чудилось, даже поземка проходила не останавливаясь сквозь тело, обжигал нутро сыпучей студеной пылью. А в небо намерзла редкая наледь звезд. Их отсвет — игольчатый, неподвижный, — вонзался в кончики пальцев рук.
Не было ни времени, ни пережитого, ни будущего — только застывшая бесконечность ночи да скованная мертвой хваткой мороза земля, повернутая к черной пустыне холода и словно воткнувшаяся в него. Холод этот был неземной: он шел от звезд, от невидимых лунных кратеров, которые Колька знал по учебнику астрономии, от самых дальних галактик, планеты которых окутаны вечным инеем. Залив казалось, слился с Вселенной, вмерз в нее. Ледники полюсов наползали на Кольку тусклой и почти призрачной армадой торосов.
Мучил голод, и потому холодная пустота внутри была еще более ощутимой: она подступала к горлу, точно изжога. На боку Колька чувствовал флягу, полную спирта, в карманах лежали три пайки свежего хлеба, но ни то ни другое он не имел права раньше времени трогать: и хлеб, и спирт могли понадобиться разведчикам, тем троим, что шли сейчас неведомо где, сквозь проволоку, мины и окрики часовых, каждым шагом испытывая до конца и смерть и надежду. А цена ленинградской пайки хлеба не забывалась даже перед лицом Космоса…
Разведчиков они встретили часу во втором ночи. Сначала услышали далекие шаги по гулкому льду, потом, затаившись, увидели смутные силуэты между торосами. Разведчики шли в открытую, не хоронясь, покачиваясь от усталости и оступаясь на каждом шагу. Видимо, для осторожности у них уже не осталось сил. Когда они оказались поближе, Колька вдруг различил в темноте, что шли только двое. Третьего несли на руках.
Было в их облике что-то гнетущее, пронизывающее сердце болью — может быть, то нескрытое безразличие к собственной судьбе, которое нередко наступает у человека на пределе его выносливости, после долгих часов напряжения, риска и почти невозможной выдержки. Они познали нечто такое, что тяжелее смерти, и потому пули, которые могли их настичь, уже не пугали их своим точным и единственным смыслом.
Наверное, Рябошапко при виде разведчиков пережил то же, что и Колька. Он не стал окликать их, не стал допытываться пароля, а торопливо шагнул навстречу, спеша подбодрить и согреть бойцов бесхитростной русской речью, которая означала для тех, троих, конец испытаний нынешней: ночи.
— Хлопцы… дошли-таки! — выпалил он, и его голос, прозвучал одновременно и сочувствием, и восхищением, и дрогнувшей радостью. А разведчики, словно утеряв последние крохи сил, медленно опустились на лёд. Видимо, чувство облегчения, которое они ощутили, заслышав мичмана, расковало их волю, сняло ту напряженную, до скрипа в зубах, устремленность, что заставляла их всю эту ночь двигаться к нашему берегу. Они сидели, дыша тяжело и отрывисто, бездумно глядя на Рябошапко и Кольку.