Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич. Страница 80
— Дошли, — наконец хрипло сказал один из них. Кроме него вот, — кивнул он на третьего. Тот лежал на льду навзничь, равнодушно запрокинув голову. По его лицу сухо шуршала поземка…
Снова они перешли по тонкому льду фарватер канала. Но двигались теперь быстрее, уверенней, вернее — подчеркнуто смело, ибо рядом с подвигом, который только что совершили разведчики, даже обычная осмотрительность казалась Кольке и мичману трусостью.
Группу возглавил Рябошапко. За каналом он остановился и тоном, не терпящим возражений, определил:
— Друга вашего мы с Лаврухиным понесем… И глядите под ноги: дорога хоть и знакомая, а все ж и на ней случаются ополонки.
И они зашагали в темень, туда, где на низком берегу возле Ольгино вспыхивал время от времени специально для них наводящий красный огонь.
К утру небо вызвездило. Четкие звезды виднелись на свежей пороше Млечного Пути, точно запутанные лисьи следы. Спасаясь от этих следов, уходил в неведомые просторы окутанный млечной метелью красавец Лебедь. А может, он уходил от Земли, от привычных земных зимовий, объятых огнем войны? Уходил, не понимая птичьим умом, зачем и во имя чего люди дерутся и убивают друг друга, жгут города и деревни, уничтожают все то, что сами же создавали веками трудом и потом. Что ж, он не знал, этот Лебедь, что на Земле помимо озер с голубой водой и радостных побережий, существуют алчность и жажда власти, рабство и угнетение, частная собственность, порождающая фашизм. Он улетал, а люди оставались на Земле, и они должны были отстоять родную планету от ненасытного разгула удавов.
А удавы делали свое черное дело. Над Ленинградом билось в судорогах зарево пожаров, возникших после ленивого ночного обстрела, Колька на миг увидел, как так же, в судорогах, бьются дети и женщины под обломками рухнувших ленинградских домов. А те, что в этот спокойный предутренний час поднялись с заспанными глазами к орудиям, бесстрастно и тупо выпустили по городу несколько тонн металла, снова спускались в свои землянки, растягивались на провонявшихся нарах, чтобы во вшах и в храпе, без мыслей и сновидений, доспать кровоточащий остаток ночи. До какой же бездны падения может низвести человека фашизм! И чем образумишь таких, чем заставишь задуматься? Наверное, только огнем.
До Ольгино добрались, когда до позднего февральского рассвета оставалось часа полтора. Капитан, встретивший их, облегченно вздохнул — видимо, и он эту ночь не спал, радостно обнял разведчиков.
— Утром за вами придет машина, поедете в Ленинград, в Военный Совет. А сейчас отдыхайте.
— Нам товарища нужно похоронить, — не разделяя радости капитана, промолвил один из разведчиков. Капитан умолк, словно только теперь увидел погибшего. Потом после паузы коротко ответил:
— Хорошо. Утром похороним.
Остались в Ольгино до утра и Колька с мичманом. Все пятеро — четверо живых и один погибший, — расположились в комнате небольшого дачного домика поблизости берега. Мертвого положили на единственную в комнате койку. Рядом с койкой, на полу, прислонившись к стене спиной и устало вытянув ноги, примостился один из оставшихся в живых — широкоплечий, несколько грузноватый, с жесткою сединой на небритых щеках. В углу, на стуле, дремал Рябошапко. Второй разведчик — тот, что сказал капитану о похоронах, — подошел к столу, за которым сидел Колька, и начал медленно раздеваться. Под маскхалатом и телогрейкой на нем оказался флотский суконный китель. В непрочном свете коптилки Колька даже заметил на рукавах более темные полоски сукна: следы от срезанных командирских нашивок. Перехватив его взгляд, разведчик хмуро, однако без злобы, спросил:
— Что, разжалованных лейтенантов не видел?
Был он худой, черноволосый и смуглолицый, с темными тенями под впадинами глаз и такими же темными, потрескавшимися от ветра губами. На подбородке — глубокая вертикальная складка, в которой тоже сейчас залегали тени. Колька, смущенный вопросом, достал флягу, налил в солдатскую кружку спирта.
— Выпейте, товарищ лейтенант.
То ли потому, что он обратился по званию, на которое человек уже не имел права, то ли Колькина забота тронула штрафника, но глаза разведчика потеплели, и вместе с ними преобразилось и потеплело сразу его лицо. Исчезла угрюмость, раздались до этого сдвинутые брови, а верхняя губа, еще не успевшая огрубеть от бритвы, вздернулась как-то наивно и по-детски обиженно. Теперь не трудно было понять, что бывшему лейтенанту не больше двадцати пяти: почти Колькин сверстник.
Разведчик тоже присел к столу, но кружку со спиртом отодвинул.
— Не пью, друг. — И добавил: — Один раз выпил — теперь вот всю жизнь закусываю.
Сверху вниз он провел ладонями по лицу, разглаживая усталость. Тот, что дремал на полу у койки, что-то бессвязно забормотал во сне, и лейтенант оглянулся тревожно, прислушался. Потом встал, подошел к товарищу и осторожно, чтобы не разбудить его, подложил под голову свернутый ватник. Когда вернулся и снова уселся напротив Кольки, сказал с затаенной мужскою нежностью:
— Майор, летчик, Летал на транспортных самолетах, доставлял в Ленинград продовольствие. А обратными рейсами вывозил на Большую землю детишек и женщин, больных, тяжелораненых. — Разведчик зажег самокрутку, глубоко затянулся, уйдя на какой-то миг в неизвестные думы. Затем промолвил: — Как-то попался меж пассажиров один человечишко. Грязненький, рваненький, с маленьким чемоданчиком. Все молчали, даже детишки, а он всю дорогу жаловался на голод. Спрашивал у пилотов, нет ли сухарика… А потом в облаках тряхнуло машину — чемоданчик возьми и раскройся. Вывалились оттуда две головы сахара, медикаменты, банка с таблетками витаминов. Раскрыли глаза пассажиры от ужаса: как же так! В такое время увозить из голодного города сахар и витамины — то, что спасает в блокадном городе жизнь! Подошел майор поднять чемоданчик, а в нем — что бы ты думал? — золото! Серьги, браслеты, часы, даже зубные коронки! Понял, матрос? Припрятал, гадина, харчишки и менял их потом на ценности. Люди ведь в Ленинграде все отдадут за продукты. Что там коронки! — чтобы ребенка спасти, сердце выймешь и за сухарь отдашь! Закипела душа у майора. Сгреб он того пассажира вместе с его чемоданчиком, открыл бортовую дверь и скомандовал: «Прыгай!» Завертелся тот, взмолился, но ненависть у майора уже подступила к горлу. Только и услышал, как крик упал с высоты… Ну, прилетели на аэродром, доложил он начальству о происшедшем. За самосуд отдали майора под трибунал. Приговорили к семи годам. Теперь вот в штрафном батальоне вину свою искупает.
Он вздохнул, затем поднялся и размеренно, опустив задумчиво голову, зашагал из угла в угол полутемной, наполненной чадом коптилки комнаты. Под его шагами чуть слышно, по-домашнему умиротворяюще поскрипывали половицы.
— После этой разведки, наверное, снимут с него судимость, — взволнованно заметил Колька, совсем по-иному разглядывая теперь майора.
— Должны, — глухо подтвердил лейтенант. — Снова пойдет летать. — И внезапно с мечтательной теплотой, которой Колька не ожидал от него, добавил: — Небо, поди, заждалось его!
— Вас тоже теперь простят! — вымолвил Колька, желая сказать что-нибудь приятное бывшему лейтенанту и в то же время пугаясь собственной смелости, вернее солдатской прямолинейности своего сочувствия. Но разведчик, видимо, уже привык к мужским, без лишних условностей разговорам.
— Моя вина — не ровня его, — угрюмо ответил он. — Ежели и простят — сам я себя все равно не прощу. Моя вина, матрос, перед товарищами, и, чтобы ее искупить, еще шагать и шагать… Разве бумажка из трибунала, отпускающая грехи, снимает с души ощущение подлости?
Он снова уселся за стол и начал нервно свертывать новую самокрутку.
— Я служил на Северном флоте, штурманом на сторожевике, — сказал, не глядя на Кольку. Видимо, напряжение минувшей ночи все еще не улеглось в лейтенанте, искало выхода. А может быть, бесконечные думы о своей вине и судьбе — думы, с которыми было уже невмоготу оставаться один на один, требовали, чтобы разведчик высказался и тем облегчил душу. — И случилось в нашем дивизионе горе. Один из сторожевых кораблей нарвался в море на группу немецких эсминцев. Деваться было некуда приняли бой.