Поющие в терновнике - Маккалоу Колин. Страница 103
– Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой – тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
– Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения – вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых – и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
– Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и, уж конечно, не в этих стенах.
– И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. – Ральф улыбнулся. – Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.
– Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного, с позолотой, потолка, на причудливую люстру.
– Кто же еще это мог быть? Она – единственная моя попытка творения.
– А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?
– Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно. Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверное, все сложилось бы по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.
– Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет – не так ли? – открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза – оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
– Нет, – сказал он. – Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с ней не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с ней и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания – словно снят с души тяжкий гнет и торжествуют воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы, и скорби, и мучения. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?
Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:
– Я не могу раскаиваться в том, что у меня с ней было. Раскаиваюсь в ином – что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..
И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.
– Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. – Ральф устало провел рукой по глазам. – Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. – Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. – Мэгги сама – благословение, – сказал Ральф. – Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.
– Понимаю, – со вздохом сказал кардинал. – Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. – Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. – Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.
В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.
– Видите, Ральф, – сказал он затем, – со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. – Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку: – Нет-нет! Я налью сам. Хозяйничать – для меня развлечение.
– Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, – заметил Ральф.
– Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.
Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся:
– Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мной, если бы мы с вами не встретились?
– Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, – с лучезарной улыбкой ответил кардинал. – Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству папе.