Рассказы о потерянном друге - Рябинин Борис Степанович. Страница 42

По совокупности прозвище перешло и на бойца, ходившего за собакой, приветливого русского парня, косая сажень в плечах, единственного человека, с чьим присутствием еще кой-как мирилась татра.

— Как ты управляешься с нею? — частенько не без зависти говорили ему товарищи. — Люта сильно… Если сорвется, порвет!

— Порвет! — соглашаясь, убежденно крутил он стриженой головой, и на том все кончалось. Почему-то подобная перспектива не слишком пугала его.

Колосс Фарнезский… Всякий раз, когда я вспоминаю это выражение, я вижу перед собой эти два существа — большого, добродушного, как ребенок, советского солдата (кстати, доказавшего свою храбрость в дни заключительных сражений минувшей войны), скромного служаку, на котором все гимнастерки казались как бы севшими после стирки, а сапоги едва достигали середины голени, и его подшефную псину. Колосс Фарнезский! Если в первом случае применительно к собаке прозвище подчеркивало неукротимость и непомерную злобу животного, то по отношению к нашему солдату оно носило скорее иронический оттенок, напоминая о его росте: парень был высоченный, как колокольня.

Однажды перед полковником-комендантом предстал неизвестный человек в рубище. Мужчина. Поляк. Худой, изможденный. Лет пятидесяти — пятидесяти пяти. Печать пережитых страданий лежала на всем его облике. Тусклые глаза, потухший взор, в лице ни кровинки. С первого взгляда в нем без труда можно было узнать одного из тех узников фашистских концентрационных лагерей, тех несчастных, которых спасло лишь быстрое наступление советских войск. Цивильная одежда с чужого плеча едва прикрывала его тощее тело. На ногах сапоги не по размеру, те самые сапоги, которые в лагерях смерти поручалось заключенным разнашивать для немецких солдат. Да, существовал такой порядок. Он словно сошел с одной из гравюр Доре: таким тот изображал мучеников Дантова ада. Прошедший через все муки, тысячи раз умерший и все-таки оставшийся в живых, он будил гнев и сострадание. Казалось, миллионы страдальцев, — сожженных, удушенных, замученных, преданных самой изощренной пытке и казни в гитлеровских фабриках ужаса, — ожили в этом человеке и немо кричали каждой черточкой его внешности.

Он попросил, чтоб его провели к коменданту.

Сняв мятое кепи, в позе глубокой мольбы он произнес медленно, с запинкой, мешая русские и польские слова:

— Проше пана… — он поперхнулся, говорить было трудно, — проше, пан пулковник… товарищ пулковник, я… извиняйте меня… я слухал, мне говорили, здесь собака есть породы татра, самка… У вас на караульной службе… Я ишчу собака. Пес. Я потерял ее в начале войны. Разрешите мне ее посмотреть, пан пулковник… И если она мой… если вы не против, прошу отдать мне… Это все, что у меня осталось после война, я… извиняйте меня…

Речь его была столь невнятна и сбивчива, что в первый момент полковник ничего не понял.

— Что он говорит?

— Говорит, что у него есть просьба… покорнейшая, но настойчивая — позволить ему взглянуть на собаку, что это для него вопрос жизни, — пояснила жена. Польский язык она понимала так же хорошо, как немецкий, с которого переводила всю войну. А кроме того, она умела понимать сердцем.

За войну она с мужем успела навидаться всякого, но этот поляк вызвал какое-то особое сложное чувство острой жалости и любопытства одновременно. Чем-то он поразил и ее. Может быть, тем, что не называл никаких близких людей, не просил никакой помощи, только одно — покажите ему собаку.

Выяснилось, что неизвестный был в Освенциме, — о том свидетельствовал на руке вытатуированный шестизначный номер. На всем белом свете ни одной родной души. Жена и дочь погибли в газовой камере, остальные развеялись по миру, так злой осенний ветер уносит сухие листья. Участь многих в ту страшную эпоху из захваченных фашистами стран.

— Разрешите… извиняйте меня… — твердил он, продолжая мять в руках свое старенькое кепи.

Ему разрешили.

— Дзенькуе… дзенькуе, пан… товарищ… — благодарил он, прижимая руки к груди и сгибаясь.

Собаки сидели в глубине двора, каждая в отдельной вольере, причем татра, ввиду ее особой злобности, была привязана на короткой цепи. Так считалось безопаснее. Еще сорвется! По распоряжению полковника человека из Освенцима пропустили во двор. Он стал подходить к собакам. Увидел среди них одну белую, прищурился, походка вдруг сделалась неверной, шаткой, как у глубокого старика, казалось, вот-вот он упадет. Вглядываясь напряженно, он шел к ней.

Издали она заметила направлявшуюся к ней человеческую фигуру. Перестав лаять, натянула цепь. Она как бы вся стремилась, рвалась к нему и — замерла, словно боясь ошибиться.

Было поразительно тихо, перестали лаять другие собаки. И когда он подошел ближе, все так же молча, напряженно щурясь, все так же неуверенно шаркая ногами (в мертвой тишине слышалось лишь только это шарк… шарк…), ничего не видя, не ощущая вокруг себя, кроме маячившего белого пятна за проволочной сеткой, он наконец тихо-тихо позвал ее по имени. Звука почти не было слышно, только шелест губ, но она услышала. У нее от напряжения мелко дрожали уши. О, эти уши! В них сейчас было выражено все — страстное, нетерпеливое ожидание чего-то невероятного, что должно свершиться сейчас, жгучая надежда, вера в это и — затаенный страх, страх — вдруг это мираж, мелькнет и исчезнет, и снова ненавистная жизнь за сеткой, тоска… В эти мгновения собака переживала и чувствовала, как и тот, другой, подходивший к ней — человек. И когда его шепот донесся до нее, она как-то, непонятно как, ибо привязь и так была натянута до предела, как-то неестественно боком и всем телом бросилась к нему. Он распахнул вольеру, кинулся к собаке, упал на колени, обнял ее, она прижалась к нему, и так они замерли, в этой полной трагизма и радости позе…

После он отвязал ее и вывел.

Все смотрели не дыша. У нашего «колосса Фарнезского» было выражение изумленного младенца: он точно прозрел сегодня! Все присутствовали при чем-то необыкновенном, незабываемом.

Татру невозможно узнать. Куда девался ее свирепый неприступный нрав, ее злобность, ее лютая ненависть ко всем окружающим! Она стала такая тихая, смирная и только все старалась заглянуть в глаза хозяину, юлила и ластилась к нему, как бы все еще не веря, что это он и они больше не расстанутся.

Неузнаваем стал и он, ее повелитель. В глазах появилось новое выражение, он улыбался…

Полковник пожал ему руку. Его накормили, дали на дорогу денег — довольно крупную сумму в польских злотых. Он был врач, педиатр, в прошлом лечил детей, и теперь без конца повторял об этом вперемежку со словами благодарности «дзенькуе, дзенькуе, пани…». Как человек воспитанный, умеющий держаться в обществе, он обращал их прежде всего к женщине, жене коменданта: «пани», «пани»…

Поразительно, как может враз перемениться человек: сейчас он был полон планов на будущее, опять ощутил себя человеком, хотел вновь трудиться, служить людям. Да, да, жить, жить, лечить детей, он так любит их! Даже в манере его появилось что-то новое, достоинство и этакая польская элегантность, что ли… Человек вернулся к жизни! Хотели напоследок накормить сытнее и собаку, но она не ела. У нее была спазма.

Выкурив папиросу, жадно, затянувшись раз-другой («ах, бардзо добже, русская! бардзо добже!»), он тут же поднялся: пора в путь. Не будем терять времени. Татра, лежавшая у его ног, вскочила, готовая следовать за ним.

Кто-то умный сказал, что отношения между собакой и человеком гораздо сложнее, чем думают многие. Они, эти отношения, вовсе не исчерпываются тем, что вы накормите ее, а она в порядке признательности покараулит дом ваш. Она дарит вам чувство, и это чувство пробуждает ответное чувство, которое нельзя измерить никакими известными нам эталонами. Тепло живого существа особенно дорого человеку, когда он остается один.

Может быть, вот так же в глубине тысячелетий человек, прапращур наш, потеряв всех и оставшись сам-перст, искал спасения от одиночества в близости бессловесного существа, каким недавно еще был сам…