Огонь любви, огонь разлуки - Туманова Анастасия. Страница 39
– Всю Грачевку обегали, чтобы, значит, обнаружить…
Дальше Владимир не слушал. Удивленная Манька не успела еще закрыть рот, а голос Черменского уже гремел за забором, на всю улицу:
– Извозчик! До Трубной! Да сколько нужно, черт, столько и дам, гони!
– Владимир Дмитрич!!! – очнулся Северьян. – Обождите!!! Я с вами!
Но пролетка с Черменским уже, грохоча, скрывалась за углом.
…Хоронили Мерцалову через три дня, в дешевом гробу, за кладбищенской оградой. Черменскому так и не удалось добиться разрешения на пристойные похороны, поскольку для этого требовалось медицинское заключение о сумасшествии покойной, а объявлять Машу умалишенной Владимир не захотел. За гробом шли только он и заплаканные проститутки из дома Лукинишны: Северьяна не было. Все эти дни он где-то пропадал, в номерах не появлялся, и впервые Владимир не беспокоился о нем. Оставленное Марией письмо было коротким и сумбурным, и за три дня Черменский успел выучить его наизусть.
«Володя, ты только не грусти. Право, для меня это лучше и уж в любом случае быстрее. Так нелепо сложилась жизнь, что в самом бездарном водевиле не увидишь. Прости за то, что наговорила тебе вчера, я была совсем обезоружена твоим появлением, хотя, конечно, и могла это предполагать… Ведь вы с Северьяном неразлучны, где он, там, разумеется, и ты. Ему скажи, пусть тоже зла не держит. Не будь он твоим Санчо Панса, авось и осчастливила бы разбойника… право, не велик труд. Ей-богу, спала с подлецами и похлеще, один князь Вальцев чего стоил… Ну да бог и с ним тоже, пусть живет и здравствует. И ты, если сумеешь, прости меня. Я грешна перед тобой, но, бог свидетель, лишь потому, что любила тебя страшно… хоть это нисколько и не оправдание. Не могу написать подробнее. Пусть уж этот грех на душе останется. Может быть, бог поймет, если он есть. Одно лишь скажу: о Соне Грешневой не думай плохо, она с этим толстосумом только из-за нашего бабьего горя поехала… и постарайся с ней встретиться. Она все расскажет. Наверное, Соня тебя любит, хотя я, прости, не верю: молода девочка слишком. Видит бог, по-другому я никак не могла поступить… Прошу тебя лишь об одном: не оставь моего сына. Он жил в Орловской губернии, на воспитании в мещанском семействе, ему уже девять лет. Весной я писала туда и попросила отправить Ивана в Петербург, к моей матери. Ей я послала деньги, тысячу рублей. Но мать уже стара, я не была у нее несколько лет и больше года не писала, и она мне тоже. Кто знает, как она сейчас живет… Я не прошу твоей опеки над Иваном, это уж запредельное нахальство, но хотя бы посмотри, сносно ли они с мамашей живут и здоровы ли оба. Я была плохой дочерью и еще худшей матерью, но что уж теперь поделать… Прощай. Остаюсь твоя Марья Мерцалова. Теперь уж, кажется, навсегда». И под аккуратными строками той же рукой, но уже дрожащей, неверной, кривыми буквами было выведено: «За-на-вес!»
На поминки, собранные в доме мадам, Владимир не пошел; как не захотел и взять на память что-либо из небольшого имущества Маши. Ее платья, сумочку, платки, бисерный кошелек и несколько театральных афиш разобрали проститутки. Уйдя с кладбища, Владимир долго бродил по городу, не замечая ветра и мелкого, то начинающегося, то заканчивающегося холодного дождя. В голове было, казалось, пусто, как в вытряхнутом мешке. Только одна горькая мысль не давала Владимиру покоя: как его угораздило вчера послушаться Машу и уйти? Почему он не настоял на своем, не забрал ее с собой, не увел из борделя? Прошла бы ночь – и Машино отчаяние бы отступило, она не сделала б этой непоправимой глупости… Но в глубине души Черменский понимал: спасти ее было нельзя. И никогда теперь уже не узнать, что произошло между ней и Софьей, в чем вина Мерцаловой перед ним, что такое она не смогла открыть ему даже на пороге смерти. Неважно. Теперь уже неважно. Маши нет, и этих черных, больших, сухих и горячих глаз ему более не увидеть никогда.
Ветреный багровый закат застал Владимира на набережной Москвы-реки. Страшно хотелось есть, и нужно было, хочешь не хочешь, возвращаться в номера. Утром Владимир намеревался отправиться в Раздольное, проверить хозяйство, отдать необходимые распоряжения – и трогаться в Петербург искать Машиного сына. По крайней мере, хотя бы это он может и должен сделать для нее. Подумав так, Черменский неожиданно успокоился и, развернувшись, торопливо зашагал от набережной в сторону Манежа.
Комната в номерах была пуста. Сквозняком распахнуло створку узкого, давно не мытого окна, и ветер шевелил лежащую на полу газету. Владимир поднял ее, положил на стол. Вздохнув, вытащил из-под кровати саквояж, но в это время из-за двери раздался осторожный старческий кашель.
– Яков Данилыч, ты? Входи! – позвал Владимир, узнав хозяина номеров.
Солодовников, еще крепкий, сухой, как кусок пеньки, дедок с пушистой бородой, аккуратно выбрался из-за двери.
– Так что, съезжаете, Владимир Дмитрич? – осведомился он.
– Съезжаю, Данилыч. И то пора, полмесяца сидели.
– Стало быть, домой, в имение?
– Да.
– А фармазона своего нам оставляешь? – серьезно спросил старик, поглядывая из окна на двор.
Владимир удивился:
– Какого фармазона? Северьяна? Да ведь его третий день не видно… Я дожидаться не могу, хотел сам тебя просить, чтоб ты его, как вернется, в Раздольное направил…
– Да зачем же мне трудиться, когда он в конюшне сидит?! – несказанно изумился Солодовников. – Из уважения к вам, конечно, и сбегать могу, но он же меня, дух нечистый, не послушает! Он и так, кроме вас, над собой укорота не обожает… а тут и вовсе! Злой, как слепень прихлопнутый, мужики через него в конюшню третий день заходить боятся!
– Да что он там делает? – растерянно спросил Владимир.
– Ругается не по-христиански, вот что! – наябедничал Солодовников. – Со скотиной возится. Один… Мужиков не пущает: вам, говорит, не на лошадях, а на жужелках ездить… Ежели ты его оставить тута надумаешь, так я его на жалованье возьму, слышь, Владимир Дмитрич? Лошадник стоящий, куда моим тюхам… Ты подумай…
– Его на жалованье нельзя, – задумчиво произнес Владимир, идя к двери. – Моему Северьяну, Данилыч, шлея под хвост попадет – и только ты его и видел. Вместе с лошадьми.
– Охти, грех какой! – всполошился старик, освобождая дорогу и пропуская Владимира в коридор. Тот, размышляя о чем-то, некоторое время стоял на лестнице, затем быстро зашагал вниз.
В конюшне было уже темно, лишь сквозь щелястую крышу пробивались тусклые лучи садящегося солнца. Шумно дышали, фыркали кони, лягал перевернутую тачку рыжий длинноногий жеребенок, размеренно хрумкала сено хромая кобыла. Пахло соломой, мышами, колесной мазью. Войдя, Владимир сначала не увидел ничего, кроме прячущихся в сумраке стойл и меланхоличных лошадиных морд. Затем услышал возню у дальней стены: кто-то тер скребницей старого спокойного каурку, матерясь при этом – монотонно, без выражения, на одном дыхании.
– Северьян! – вполголоса позвал Черменский. – Это ты разоряешься? Мне Солодовников жалуется… Да оставь каурого, дыру сделаешь! Поди сюда!
Тишина. Короткий стук брошенной на пол скребницы, недоумевающий всхрап каурки. Шуршание соломы: Северьян сел на пол у стены. Помедлив, Владимир подошел сам, опустился рядом. Некоторое время оба молчали. Северьян, опустив голову, вертел в губах сухой стебелек.
– Схоронили? – наконец глухо спросил он.
– Утром.
– Мне… уходить от вас, Владимир Дмитрич?
– Рехнулся? – опешил Черменский. – Куда ты пойдешь?
– Расея большая…
– Не выдумывай. Я уезжаю в Раздольное, ты со мной? Или Солодовникову тебя оставить?
– Нужон я ему… – Северьян еще ниже опустил голову. – Владимир Дмитрич… пошто она так сделала-то? Из-за… меня? Али из-за вас?
– Боюсь, что я более твоего виноват, – помедлив, ответил Черменский. Это было сказано искренне, но Северьян, блеснув из полутьмы белками диких глаз, вызверился:
– Врете, ваша милость! Кабы вы с ней не свиделись там… Кабы я вас в этот блядушник не затащил… Ну что, скажете, нет?! Без этого она еще, глядишь, до зимы бы дотянула… А может, и боле… А тут совсем, видать, тоска нашла, она и… вот…