Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна. Страница 39

…Я лезу под диван, достаю тапочки, слышу, как кто-то смеется, потом бегу к ней. Ее я не вижу. Чувствую только невероятную легкость, соединенную с чем-то сияющим, светлым, склонившимся надо мной, теплом коснувшимся моей головы и растаявшим. Господи, какой туман… Я ничего не вижу. Что потом?

…Подушки, гора подушек. Я подхожу ближе, и опять что-то сияющее, большое выплывает мне навстречу. Смеха не слышно.

«Мама больна, – шепчет бабуля. – Пойдем. Мама спит».

Но она не спит. Я отчетливо вижу, как что-то плавное, белое – рука? – поправляет каштановую волну – волосы? – на большой белой подушке. Она не спит. Она сидит, откинувшись, и ей мешают волосы. Опять все обрывается. Молочный, всей кровью шумящий, горячий туман – да, туман, – я бреду в нем…

В коричневом чемодане была отдельно связанная стопка. Она лежала с документами и не представлялась мне особенно интересной. Однажды я ее все-таки развязала. И тут замелькало: «…моя жена… грязное оскорбление, предъявленное моей жене… умершая в марте пятьдесят пятого года… обращаюсь к вам, уважаемый Никита Сергеевич… убежден, что нарушение законности и безобразная клевета, доведшая ее до могилы…»

После Анечкиной смерти прошло четыре месяца. Ляля сидела на низенькой скамеечке у огня. Волосы ее заметно потемнели. Наташа куталась в платок. Снег валил за окном.

– Ты завтра выходишь на работу?

– Да, – сказала Тома. – Немножко страшно. Какие там ковры! И зеркала. Дворец! Нет, правда. Я думала, будет тоскливо, но ничего, приятно даже. Машинистки все в лаковых туфельках. Где они их достают, бог ведает. Привозные, наверное.

– Куда ты летишь, Томочка? – в соседней комнате звякнул синенький графинчик. – В гнездо, в осиное гнездо летишь… А ты не оса, моя деточка, нет уж! Бабочка садовая, шоколадница…

– Она очень хорошо выучила английский, папа, – негромко сказала Наташа, кутаясь в платок. – Она самая способная, даже акцента нет. Они ее взяли за это. И что там такого? Она же не будет иметь к ним никакого отношения, просто переводить на переговорах. Министерство внешней торговли – это ведь не Министерство внутренних дел, не путай!

– В этой стране, душа моя, все дела – «внутренние», «внешнего» ничего нету. И не иметь к ним отношения невозможно. Мы все к ним отношение имеем. Даже я, старый пьяница. Терплю, молчу, следовательно, и отношение имею. Эх, Томочка! Сидела бы дома, с девочкой бы гуляла в скверике…

В скверике под взглядом насупившегося гранитного Толстого я гуляла с Валькой. Валька без умолку болтала с подружками, и, будь я постарше, я легко поняла бы, что происходит у нас в доме.

– Через год буду в техникум поступать, – заливалась Валька. – Не могу я их сейчас бросить. Теть Лиз без меня свалится. Они ведь все ни свет ни заря на работу убегают: Томка в одну сторону, дядь Кость – в другую, а кудрявый – в третью. Его на прошлой неделе обратно взяли книжки переводить. Он у нас все языки знает! Я вот в деревне жила, думала: евреи все синие да старые, как куры инкубаторские. Пальцы, думала, у них скрюченные, того гляди зацапают! Мне бабка Клавдя говорила: «Пуще всего, Валька, жидов бойся! Как завидишь жида, беги без оглядки!» А ведь все, девчат, врут! Наш-то красавец, хризантема. Ей-богу! Два раза на дню холодной водой обливается, Томку нашу любит, страсть! Непьющий, ей-богу! Капли в рот не берет! Одна беда: больно горяч! Как что не по нему, так и подскочит! А отходчивый. Она его по голове погладит, глядишь – и прошло. С той-то, с прежней своей, не ужился, подходу к нему не нашла. А наша – ух, умная! Страсть! Слова поперек не скажет, а все по-своему сделает. Вот уж, девчат, правда: дал Господь голову…

После родов она неожиданно располнела. Вечно опаздывая, бежала на Смоленскую (трамваи ходили редко, и добежать туда было быстрее, чем доехать). Задыхаясь, распахивала тяжелую дверь, предъявляла пропуск. Стряхивала снег с вязаного шарфа. Поднималась в лифте на десятый этаж. Пахло чернилами, бумагой, крепким чаем. Машинистки стучали вишневыми ноготками.

«…Она, – говорит папа и страдальчески морщится, – она была просто влюблена в эту работу. Ей все нравилось: и это двадцатиэтажное уродство с башнями, и беготня, и то, что приходилось все время говорить по-английски. Как она поплатилась за свою суетность!»

Сразу после Нового года был назначен новый начальник отдела.

– Лялька, – она обхватила Лялину голову. – Как я хочу, чтобы ты с ним познакомилась! Такой замечательный! И деликатный. Я почему-то уверена, что он не женат!

«…Она всегда кем-то восхищалась, – папа страдальчески морщится. – Ей вечно надо было кого-то опекать, женить, знакомить! Ужасно! И ты такая же! Вот чего я боюсь!»

«…Мою жену в глаза обвинили в непозволительной связи с начальником отдела товарищем Рыжовым, – читаю я на пожелтевшем от времени листе. – Моя жена (зачеркнуто)… снести незаслуженных оскорблений и (зачеркнуто)… вслед за последовавшим увольнением слегла…»

– Пей молоко! Не помню я ничего! Не хочу я этого помнить! Спроси папу, пусть он тебе расскажет! Если найдет нужным! Пей, пока горячее…

Как же это началось? Откуда мне знать? Я гуляла с Валькой на Девичке, и суровый Толстой сверлил меня глазами.

Задыхаясь, она распахнула тяжелую дверь. Предъявила пропуск. В отделе было как-то слишком оживленно. Машинистки шушукались по углам.

– У Рыжова неприятности. Наверх вызывали.

– Что такое?

– Он вчера на переговорах, Тамарочка, допустил идеологическую ошибку. Сказал, что производство сельскохозяйственных машин все еще не налажено после войны, и…

– Да что же здесь идеологического?

– Как что? Ах да, вы ведь это переводили! И вы ничего не заметили?

– Чушь какая-то! – она вспыхнула. – Где он? У себя?

Он сидел за столом, заставленным телефонами, лицо его было мучнистым и жалким.

– Неприятности у меня, слышали? – Потер виски ладонями. – Два пирамидона принял. Не помогло. Разламывается голова. Да, вот такие дела…

– Но я же переводила это, Дмитрий Степаныч! Я же помню! То, как вы это сказали, звучало совершенно уместно!

– Тамара Константиновна, – он понизил голос, оглянулся затравленно. Она невольно придвинулась ближе, чтобы расслышать. – В том, что меня не сегодня завтра выкинут, я не сомневаюсь. Хуже бы чего не было… Спасибо, что зашли.

Тогда у нее застучало сердце. Я слышу, как оно неистово застучало, ее сердце, в котором дремал тот самый порок, который назывался «скрытым» и никак не проявлялся в этой своей «скрытости», пока не настало его время, пока оно не подошло.

– Что ты так задыхаешься, Томочка? – спросил дед, внимательно всматриваясь за вечерним чаем в ее горящее лицо. – Что ты так волнуешься?

– Но я же рассказываю! Такая несправедливость! И главное: ведь я переводила!

– Ты так возмущаешься, словно имела счастливую возможность привыкнуть к справедливости. Когда же такое бывало?

– Да, но я переводила!

Лицо ее горело, она задыхалась.

Через два дня Рыжова уволили, и маленький вертлявый заместитель в очках-лупах занял его место за столом, заставленным телефонами.

– Но я не могу, не могу с этим смириться! Как же я промолчу? Если бы ты видел, как он уходил! Как побитый! В дверях уронил какую-то книжку. Извинился. И все сидели, не шелохнулись. Боже мой, да ведь так можно убить, ограбить, и никто не пикнет! Что же это такое?

– А ты знаешь, – шептал папа, – чем бы это кончилось, если бы тот не умер? Это еще что… Успокойся. Ты не переделаешь этот мир. Спи.

И заснул первым. А она лежала с открытыми глазами, и свет от редких машинных фар плавно скользил по низкому потолку. У нее горело лицо и стучало сердце, а я спала в соседней комнате, и над моей детской кроваткой висел тканый коврик, на котором огненно-рыжая лиса волочила в зубах растрепанного белого петуха, уносила его куда-то за синие леса, за высокие горы, в глубокие норы…