Копи царя Соломона - Хаггард Генри Райдер. Страница 37

После этого я заснул тревожным, прерывистым сном, беспрестанно вздрагивая во сне и просыпаясь в каком-то ужасе, так как мне представлялось, что я все еще деятельно участвую в ужасных событиях последнего дня. То мне мерещилось, что воин, которого я собственноручно отправил на тот свет, преследует меня на вершине какой-то горы; то я видел, что снова стою среди доблестных Белых, как в тот час, когда они покрыли себя бессмертной славой, выдерживая натиск целого войска Твалы на маленьком холмике. Наконец эта томительная ночь кое-как прошла; и когда рассвело, оказалось, что мои товарищи спали не лучше меня. Гуд был в сильном лихорадочном состоянии и скоро начал впадать в забытье и, что еще того хуже, кашлять кровью; по всей вероятности, у него было какое-нибудь внутреннее повреждение – результат тех отчаянных упражнений, которые проделывал над ним вчерашний воин, стараясь проткнуть копьем его стальную броню. Зато сэр Генри значительно оправился и отдохнул, несмотря на свою рану, которая очень мешала ему есть и совсем не позволяла смеяться; но члены его так одеревенели и все тело так ныло и болело, что он не мог пошевелиться.

Часов около восьми нас навестил Инфадус. Этот закаленный в боях старый воин чувствовал себя нисколько не хуже после вчерашних подвигов, хотя, по его словам, даже не ложился в эту ночь. Он был очень рад нас всех видеть и очень огорчился состоянию Гуда. Я заметил, что он обращается с сэром Генри с особенным благоговением, точно тот какое– то высшее существо. И действительно, как мы узнали впоследствии, во всем Кукуанском царстве нашего английского богатыря считали существом сверхъестественным. По мнению воинов, ни один человек не мог драться, как дрался он, а главное – после такого утомительного и кровопролитного дня не мог выйти на единоборство с Твалой, который считался самым сильным человеком во всей Кукуании, и перерубить одним ударом его толстую бычью шею. Этот удар даже вошел в пословицу в Кукуании, и с этих пор всякое необычайное проявление силы выражалось словами «удар Инкубу».

Между прочим, Инфадус сообщил нам, что все полки Твалы покорились Игноси и что провинциальные военачальники тоже начали изъявлять ему покорность. Смерть Твалы разом прекратила все затруднения, так как Скрагга был его единственным сыном и наследником, и у Игноси не оставалось никаких соперников.

Попозже, но также в течение утра, к нам зашел Игноси, уже увенчанный королевской диадемой. Когда он появился в сопровождении подобострастных телохранителей, следовавших за ним по пятам, я невольно вспомнил высокого зулуса, который пришел наниматься к нам в услужение в Порт-Натале всего несколько месяцев назад, и тут же подумал, как странно меняется человеческая судьба…

– Привет, о король! – сказал я, вставая.

– Да, Макумацан. Король благодаря вам! – был ответ.

Он сообщил, что все идет прекрасно и что недели через две он надеется устроить большое празднество, на котором покажется народу.

Я спросил его, что он намерен делать с Гагулой.

– Она настоящий злой дух страны, – отвечал он. – Я хочу убить и ее и всех остальных колдунов и колдуний. Она так долго живет на свете, что никто ее не помнит иначе как старухой, а между тем всю свою жизнь она обучала других колдовству и оскверняла страну злодеяниями пред лицом неба.

– Но зато она много, много знает, – возразил я. – Убить знание недолго, Игноси, но добыть его очень трудно.

– Это так, – сказал он задумчиво. – Только она, одна она знает тайну «Трех Колдуний», тайну тех мест, где кончается Великая Дорога, где погребены короли, где сидят на страже Безмолвные…

– И где хранятся алмазы. Не забывай своего обещания, Игноси; ты должен непременно отвести нас в алмазные копи, даже если тебе придется оставить в живых Гагулу, чтобы она могла указать нам туда дорогу.

– Не забуду, Макумацан; я подумаю о том, что ты сказал.

Когда Игноси ушел, я отправился к Гуду и застал его в сильнейшем бреду. Лихорадка, неразлучная с раной, крепко захватила его в свои когти, да еще осложнилась каким-то внутренним повреждением. Он пробыл в самом отчаянном положении около четырех суток, и я твердо уверен, что он непременно умер бы, если бы не Фулата, которая неутомимо ухаживала за ним во время болезни.

Женщины – всегда женщины, какого бы цвета ни была у них кожа, и куда ни пойдешь – всюду они одни и те же. А все же меня немного удивляло, что эта чернокожая красавица день и ночь склоняется над постелью больного и исполняет свое дело милосердия так же ловко и осторожно, с таким же тонким пониманием своих обязанностей, как самая лучшая европейская больничная сиделка. В первые две ночи я старался ей помогать, так же как и сэр Генри, который собрался ухаживать за больным, как только мог пошевелиться; но она приняла наше вмешательство с большим неудовольствием и наконец настойчиво потребовала, чтобы мы предоставили больного ей одной, уверяя, что мы не умеем с ним обращаться, что было, вероятно, совершенно справедливо. Она ухаживала за ним, не отходила от него ни днем ни ночью, давала ему его единственное лекарство – прохладительное туземное питье, сделанное из молока, смешанного с соком какого-то луковичного растения, – и неутомимо отмахивала от него мух. Как сейчас вижу всю эту сцену, повторявшуюся день за днем, ночь за ночью, при свете нашей первобытной лампы; вижу исхудалое лицо и широко раскрытые, неестественно блестящие глаза Гуда, который мечется на постели и бормочет всякую чепуху, и около него на полу – стройную кукуанскую красавицу с нежными глазами, которая сидит, прислонившись к стене хижины, и ее утомленное лицо так и дышит безграничной жалостью.

Мы думали, что он непременно умрет, и бродили кругом в глубочайшем унынии. Только Фулата ни за что не хотела этому верить.

– Он будет жить, – твердила она.

Вокруг главной хижины Твалы, где лежал больной, царила полная тишина; по распоряжению короля все обитатели соседних хижин, кроме сэра Генри и меня, перешли на время в другие помещения, чтобы ни малейший шум не беспокоил больного. Однажды ночью – то было на пятую ночь его болезни – я пошел его навестить, как всегда делал, прежде чем уйти к себе.

Я осторожно вошел в хижину. При свете стоявшей на полу лампы я увидел, что Гуд больше не мечется на постели и лежит совершенно неподвижно.

Итак, все кончено!.. И в порыве тяжкой скорби, наполнившей мою душу, я не мог удержать рыдания…

– Шшш!.. – раздалось из темного угла за изголовьем Гуда.

Я тихонько подошел ближе и увидел, что он совсем не умер, а просто спит крепким сном, не выпуская из своей бледной, исхудалой руки тонких пальцев Фулаты. Кризис миновал, и теперь он, наверное, будет жить! Он проспал таким образом восемнадцать часов, и все это время самоотверженная девушка продолжала сидеть около него, боясь, что он может проснуться, если она встанет и выдернет у него свою руку. Мне даже неприятно об этом упоминать, так я боюсь, что мне никто не поверит. Что она тут перенесла, как страдала от усталости, от невозможности переменить положение, наконец от недостатка пищи, это трудно описать; но когда он проснулся и освободил ее руку, она уже не могла пошевельнуться от изнеможения, и ее пришлось унести на руках.

Раз дело пошло уже на лад, Гуд стал очень быстро поправляться и скоро совершенно выздоровел. Когда он был уже почти здоров, сэр Генри рассказал ему обо всем, чем он был обязан Фулате; но когда дело дошло до того, как она высидела восемнадцать часов около его постели, боясь пошевельнуться, чтобы его не разбудить, глаза честного моряка наполнились слезами. Он повернулся и пошел прямо в ту хижину, где Фулата приготовляла нашу полуденную трапезу (мы теперь жили в своем прежнем помещении), захватив с собой и меня в качестве переводчика, хотя я должен признаться, что она понимала его удивительно хорошо, особенно если принять во внимание, сколь ограниченны были его познания во всех иностранных языках.

– Скажите ей, – обратился ко мне Гуд, – что я обязан ей своей жизнью и что я никогда не забуду ее доброты!