Затишье - Цвейг Арнольд. Страница 43
Мое прошение, подписанное и вложенное в конверт, исчезло в зеве серого жестяного ящика, и некоторое время я ничего не слышал о нем. Мы делали заряды, с каждым днем все лучше и быстрее, с каждым днем все в большем количестве. Мы пили по утрам нашу черную до горечи кофейную бурду с сахарином, получали к ней хлеб с повидлом, в обед — постный суп с картофелем и волокнами консервированного мяса, в лучшем случае — с фрикадельками, на ужин — хлеб с топленым свиным салом или другими консервами и были счастливы, если нам выдавали вместо них крошечку сливочного масла и окаменелого сыра, добрую половину которого нашей роте пришлось выкинуть, когда нас перебросили из крепости Бонвю в Сербию. Мы писали, как обычно, письма, читали газеты и книги, уничтожали ползавших по нас вшей, очень много играли в карты и еще больше — в шахматы. В ту пору нас охватило буквально какое-то шахматное бешенство. Все чертили на кусочках картона или на дощечках, добела обструганных нашими столярами, черно-белое поле с шестьюдесятью четырьмя квадратами, а вечерами выжигали или вырезали фигурки либо из дерева, топорные, словно кремневые статуэтки, найденные в могильниках, либо из глины, такие же топорные, точно первые опыты гончаров. Оглядываясь теперь на это время, я будто возвращаюсь к дням детства, мальчишеских забав и занятий. Мы вечно что-то мастерили, вырезывали, лепили крошечные фигурки, обжигали их, как послушные трудолюбивые дети, которые стремятся заслужить благоволение отца и поэтому благонравно проводят время, отведенное им для игр. Мы и в самом деле были детьми отца, имя которому — государство; этот отец нас одевал, кормил, давал нам кров, гнал на работу, воспитывал, и, так как он подарил нам жизнь, ему разрешалось отнять ее. Но за то, что он еще не отнял ее, и в благодарность за это мы обязаны были слушаться и не смели обижаться, если он нас по-отечески распекал за глупые поступки.
Как-то в обед, когда я, не чуя беды, тащился снизу, от водопроводного крана, в лагерь с только что ополосканным котелком, висящим на поясе, я увидел запыхавшегося писаря, который бежал мне навстречу.
— Бертин, чудак, что ты опять натворил? Ступай скорее в канцелярию, тебя вызывает подполковник Винхарт!
— Подполковник Винхарт? — переспрашиваю я уже на бегу. — Не имею чести знать этого господина, — и, мысленно оглядываясь на последние недели, добавляю: — Я ничего недозволенного не сделал.
Обмениваясь обрывками фраз, мы добежали до канцелярии, и не успел я собраться с мыслями и отдышаться, как на меня надвинулось нечто краснолицее, седоусое, белоголовое, с серо-стальными глазами, метавшими в меня молнии.
— Вот это и есть тот самый солдат, — указывает на меня точно из-под земли выросший Глинский, весь изогнувшийся в раболепном поклоне.
Солдат в тиковой куртке и бескозырке, с алюминиевым котелком на ремне, в серых штанах, заправленных в высокие сапоги, — зрелище далеко не эффектное. Я, разумеется, щелкаю каблуками и, как положено, смотрю в глаза господину подполковнику Винхарту прямо и благоговейно, словно взираю на самого господа бога.
— Значит, это вы возымели дерзость подать нам жалобу! — резким, хлестким, в каждой своей нотке колючим голосом выкрикивает низенький человечек в золотых погонах.
Жалобу? На мгновение у меня перехватывает дыхание. Вот как, оказывается, истолковано мое прошение!
— Я никакой жалобы не подавал, господин подполковник! — отвечаю я. Воздух с трудом проникает в мои легкие, кое-как проталкивается в них.
— Та-та-та-та, — отвечает начальство, — бабушке своей рассказывайте сказки. Вы жалуетесь, что вам дали слишком короткий отпуск на предмет женитьбы, но из трусости не говорите об этом открыто. Хорош солдат! Покажите свой котелок!
Самый жалкий солдатишка — и тот по мере сил содержит свой котелок в чистоте. Ведь и кошка вылизывает свое блюдце. Моя алюминиевая посудина, вся во вмятинах, до черноты закопчена на сербском угле, но внутри сияет белизной, как положено. Солнце, которое стоит прямо над нами в огненно-синем небе, льет свои лучи, словно расплавленный металл, в сверкающе-белый сосуд.
— Ну, это еще так-сяк, — несколько тише рычит широкоплечий лев. — Но вы помните, где находитесь, а? Мы деремся не на жизнь, а на смерть, а вы суетесь к нам со своими частными делишками.
На голос его сбежались люди, толпа окружает нас почтительным кругом, я вижу любопытные и даже изумленные лица.
Слова о нашем положении имели целью окончательно сразить меня, но они-то как раз и помогли мне овладеть собой.
— Мне это известно, господин подполковник, — отвечаю я. — И я бы не дерзнул, разумеется, подать прошение. Я это сделал по предложению командования, объявленному нам во время переклички две недели назад: не обременять нашими заботами родных в тылу, а с полным доверием обращаться непосредственно к начальству.
Подполковник дает мне высказаться, не перебивает меня, глаза его поблескивают строго, но не глупо и даже не зло. Поэтому я решаюсь прибавить:
— Я сказал чистую правду в своем прошении. Я референдарий, родом из Силезии, женат, признан годным к несению гарнизонной службы, образование — мое единственное средство к жизни. Я прошу, если есть возможность, использовать меня в соответствии с моей профессией.
Недурно это вышло. Я, сын государства, школьник Бертин, ответил господину директору без запинки, и мысли у меня не распылились, что так часто случается с многими. Что же скажет директор?
— В данный момент об этом и речи не может быть. Нам нужна каждая пара рук, надо думать, вы человек образованный, сами это понимаете. Через шесть недель положение будет иное, и тогда вы сможете получить отпуск. Обратитесь в канцелярию своей роты, попросите внести вас в списки отпускников и не пишите всякой неуместной ерунды. Можете идти!
Движение, которое делает солдат вслед за этим возгласом, многим помогало скрыть растерянность. Неожиданный разнос так оглушил меня, что не помню, как я очутился минут семь спустя в моей ложбине, на лугу, где обычно спал после обеда. Положив под голову вязаный жилет, надвинув на глаза бескозырку и все еще дрожа всем телом, я лежал и старался разобраться, что же, в сущности, было мне сказано, переварить это. Мне следует явиться в ротную канцелярию на предмет получения отпуска и сослаться на него, на подполковника Винхарта! Глинский стоял тут же, он был свидетелем. Но ведь с точки зрения рядового это означает полный успех! Что может быть лучше отпуска? Можно ли пожелать себе что-либо лучшее? Было ли в этой войне, кроме слова «увольнение», более драгоценное слово, чем «отпуск»? Думала ли рота, корпус, армия, весь воюющий народ о чем-нибудь другом, кроме отпуска? Отпуск! Мне обещан отпуск! Происходят знамения и чудеса. Но радоваться своему открытию я мог лишь наполовину: отпуск не был для меня самоцелью, я искал прежде всего человека, который помог бы сдвинуть с места дело Кройзинга. Подполковник меньше всего годился для этой цели, осмелься я даже еще раз к нему обратиться. Теперь и младенцу ясно, что этот столь безобидный на вид жестяной ящик — ловушка и ее назначение — обмануть нас, заглушить наши крики о помощи. Какое болезненное недоверие! Какая нечистая совесть! Как перейдены границы всех понятий о повиновении! Горе мне было бы, если бы я написал свою челобитную с тайной мыслью жаловаться!
Еще раз перебирая в уме последние минуты, я отчетливо увидел, как переломилось настроение у этого дикого льва. Уверенный вначале, что он поймал кляузника, он очень быстро разглядел мою наивность и, не меняя тона, переменил, однако, свое мнение. Но, к сожалению, тон делает музыку, всегда и везде только тон… Точно так же, как начальство не прощало нам малейших нарушений формальностей, так и мы не могли пропускать мимо ушей их бешеных окриков. Тот, кто на меня кричал — унижал меня, я чувствовал себя тряпкой, подстилкой, о которую вытирают ноги, в душе поднималась такая сумятица, что даже благожелательные слова воспринимались как удары кулаком. Подполковник, несомненно, не желал мне зла. Но его чин, его звание… В начале августа начнутся отпуска. До меня очередь дойдет в середине октября, подполковник Винхарт твердо обещал мне. С господином Глинским я не желаю иметь никакого дела. Ничего не предпринимать до увольнения в отпуск я, конечно, не мог. Но только глупец пытается перепрыгнуть через собственную тень.