Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 23

каждого был карманный фонарик на случай малой нужды, и у моего батарейка постоянно разряжалась. Я

часами бродил кругами, извлекая вещи из темноты одну за другой. Я называл это “фотографировать

наоборот”… Но ты, наверное, замерзла. Спокойной ночи, котенок.

* * *

Спокойной ночи, Морис. По обычаю, установившемуся с тех пор, как мы заключили мир, я должна

подставить вам висок при прощании, и хотя я дрожу, напуганная тем, что так легко одета в такой густой ночи,

вот вам мой висок.

Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются

улыбки: уже не щека, но еще не губы.

— Изабель!

Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча

гак близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно

лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его

рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в

пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо

вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:

— Пустите меня, Морис, пустите.

Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его

колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между

поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так

много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся

на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:

— Морис!

В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: “Надо было надеть халат, надо было надеть халат”. Но

разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает

куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее “ми”… Ах, дикарка, куда только подевалась

твоя дикость? Ты ли это — эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что

удивившая тебя и которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий

свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча:

— Иза, мы с ума сошли! И я даже не поостерегся…

Да, Морис, мы сошли с ума, и дай-то Бог, чтобы мы действительно были без ума друг от друга! Но чего,

кого бы ты хотел поостеречься? Единственная невинность, оставшаяся той, кого покидает твое блаженство, —

не упустить ни малейшей частички тебя. Это ту, другую надо было оберегать — девочку, которой ты пожелал

доброй ночи, не сказав, что это означало “прощай”, и что ни ты, ни я никогда ее больше не увидим. Но прошу

тебя, не повторяй, как пономарь, “Изабель, Изабель” — это имя, которое только что звучало как призыв, а

теперь переплетается с нежными глупостями. Если бы ты только знал, как дорого я бы дала в этот момент за то,

чтобы иметь собственное имя, которое ты бы не шептал точно так же, в точно такой же ситуации, на другое

ушко! Изабель — это еще и та женщина, чье прегрешение дает ей больше прав, чем мое, и которая, за покрытой

обоями перегородкой, возможно, улыбается нашей измене. Нет, пусти меня, пусти…

— Ты уходишь, любовь моя? Не сейчас!

— Спокойной ночи, Морис.

Мои губы находят его губы в мимолетном поцелуе. Его руки на этот раз больше не сомкнут свои объятия.

Резко встав на ноги, в рубашке с лопнувшей бретелькой, я убегаю, дважды споткнувшись в темноте этого дома,

где я инстинктивно распознавала дорогу и который больше меня не узнает.

XVI

На рассвете я проснулась, возмущаясь тем, что могла спать. Не веря себе. Неужели это правда? Неужели

такое было возможно? А если мне все это приснилось, откуда могли взяться такие сны?

Но лопнувшая бретелька, из-за которой рубашка спустилась до кончика груди, пупырчатого, как ягода

малины, и два задвинутых до отказа засова не оставляют сомнений. Задыхаясь, в ужасе от мысли о том, что

меня преследовали до самой комнаты, я подошла к кровати сестры, чтобы прислушаться к ее дыханию и,

чиркая над ней быстро сгорающими спичками, усеявшими коврик своими обгоревшими кончиками, убедиться в

том, что она тихо спит. Наконец я снова улеглась, свернувшись в комок, сомкнув руки и ноги над этой легкой и

одновременно такой глубокой раной, вечно остающейся в нас открытой, сжав зубы, кулаки и веки, словно

зверек, не в силах пошевелиться, подумать, понять и только слегка втягивая голову в плечи каждый раз, когда

колокол в Ла Шапель, ворча, отбивал время, а его звон подхватывал колокол Каркефу с еще более низким

голосом, от которого потом долго дрожала ночь.

Должно быть, я на какое-то время все-таки заснула.

Теперь со стороны птичника доносился хриплый крик надрывавшегося петуха; из окна сочился грязный

свет, разжижая увядший розовый цвет на обоях, освещая фаянсовый, ярко-белый ночной горшок, разинувший

пасть в проходе между кроватями и совершенно пустой, если не считать жавелевой воды на донышке. Берта

спала, как накануне, как всегда: обрушившись под весом своего собственного грузного тела, которое, по

крайней мере, принадлежало ей одной и, казалось, всем своим нетронутым жиром упрекало меня за то, что я не

сумела уберечь ту жалкую, сомнительной чистоты плоть, из какой была создана.

Я вдруг потянулась, хлопнула ладонями, наудачу пытаясь убить комара, чье надоедливое пение пронзало

полумрак. Увернувшись, он поднялся к потолку, а Берта приоткрыла один глаз и тотчас закрыла его снова. Я уже

торопливо одевалась, топча рубашку, яростно спеша прикрыться, натягивая одну шерстяную вещь за другой, и

не остановилась до тех пор, пока не оказалась закутанной в самое длинное платье, самое теплое пальто и

дважды обернутый вокруг шеи шарф. Только тогда, под броней одежды, я отважилась выйти на лестницу,

скатилась по ней и бросилась вон из дома.

От свежести воздуха, щебета птиц, острой, как бритва, травы, мне стало легче. Белесые барашки тумана

спускались до самой Эрдры, забивая ватой лужайки, окруженные зябкими деревьями, обхватившими себя

ветками. Солнце еще не взошло, но рассвет быстро разливался по обесцвеченному небу, а оттуда его лучи,

холодные и чистые, спускались вниз, прыгая с тучки на тучку, приветствуемые громкими криками хоровода

первых стрижей. Я шла твердыми шагами, давя крокусы и примулы, — настоящая свинцовая статуя на

гнущихся ногах. Я решительно шла к реке, хотя не раздумывала над этим ни секунды. Единственным жившим

во мне чувством было удивление при виде пейзажа, такого прежнего, такого верного себе. Презрев посыпанные

гравием дорожки, я старательно выбирала траву погуще, покрытую ледяной росой, стекавшей мне в босоножки.

У изгороди из фруктовых деревьев, которые Морис пытался подстричь, я перешла на рысь, заметив почки, чья

коричневая оболочка лопалась под напором белого носика. Рысь перешла в настоящий галоп, когда я увидела

рябину, опоясанную грязным следом от недавнего паводка. Этот след остался на высоте старого надреза; число

стерлось, но я помнила его наизусть: “Иза, 1940”.

Иза, 1952, скатилась по тропинке на берег, рядом с бухточкой, у того ненавистного места, тоже покрытого

илом, еще не успевшим зазеленеть по весне. Эрдра все текла, текла у самых берегов, тянула за собой свои

волосы-водоросли под писк камышовок, недавно вернувшихся домой, и разгоняла лохмотья тумана, дымку и

клубы пара, скрывавшие прорыв молодой армии камышей. Выбора не было, не стоило и раздумывать. Мой