Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 25

пилюлю. Тем не менее, покоренная его спокойствием, я тащилась за ним, не в силах противиться некоторому

успокоению. Он же убыстрял шаги, крепко держа меня за руку, по виду исполненный решимости не дать мне

наделать глупостей, не отпускать меня от себя. На развилке, вместо того чтобы пойти к Залуке, он свернул к

дороге, и вскоре я увидела его машину, стоявшую на обочине. Все было продумано. Морис открыл мне дверцу,

усадил меня и спросил не глядя:

— Не хочешь зайти к маме?

Я покачала головой. В первый раз я начинала день, не поцеловав свою мать, но я не чувствовала в себе

сейчас сил выдержать это испытание. Морису, похоже, стало легче на душе.

— Ты права, — сказал он. — Уедем, ни с кем не прощаясь. Вечером что-нибудь напридумываем. Я уже

сказал Натали, что мы должны уехать раньше. Я подозревал, что ты будешь не в своей тарелке.

На этом эвфемизме он рванул машину с места и помчался в Нант. Стрелка на спидометре показывала

около ста. Такая спешка уже говорила о том, что его уверенность имела свои границы. В машине нам больше

нечего было опасаться нескромных глаз, и он мог бы, должен был бы найти подходящие слова, чтобы развлечь

мои мысли. Но он молчал, вцепившись в руль, словно вел машину по краю пропасти. Он молчал изо всех сил,

удовольствуясь тем, что время от времени бросал мне улыбку — слишком короткую, намеренно лишенную

всякого выражения, чтобы случайно не выразить одного — огромного замешательства, стараясь ввести меня в

заблуждение и выиграть время.

Когда мы очутились в кабинете, все, естественно, изменилось. Я уже подозревала, чего хочет Морис.

Повторная провинность уже не так тяжела, упреки совести не так слышны. Взять девушку дважды уже не

значит застать ее врасплох, и это лишает ее аргументов против соблазнителя. Кроме того, как лучше ответить на

любовь, нежели любовью, когда она запретна и ее единственная надежда — напоить собою кровь? Едва за нами

закрылась дверь, как Морис обхватил меня рукой и приник ко мне в изнуряющем поцелуе. Ему пришлось

отпустить меня, чтобы снять трубку и отменить все запланированные встречи. Но, разделавшись за три минуты

со всеми делами, он снова вихрем налетел на меня, забившуюся в большое кресло для посетителей, обзывая

себя сукой и приняв решение закричать, что мы изверги, что я согласилась ехать с ним, только чтобы ему это

сказать, что я хочу уйти отсюда… На самом деле мне удалось произнести только семь слов:

— Но, Морис, что же нам теперь делать?

— Любить! — сказал он нахальным тоном.

Его руки уже боролись с моими, скоро ослабевшими от этого ненавистного наслаждения, снова

принявшегося сочиться у меня изо всех пор. Что я могла поделать с этим гепардом, радующимся тому, что он

настиг свою лань, опаляющим ее взглядом и рычащим ей на ухо в тот единственный миг, когда любое

извинение приемлемо, единственный довод, пришедший ему в голову:

— Перестань, перестань, Изабель. Я знаю все, что можно сказать. Но раз уже зло сотворено, не порти

нам остального.

XVII

Надо было все-таки возвращаться, и Морис отвез меня домой по той же дороге, с тем же серьезным

видом.

Но все его жесты стали мягче, увереннее. Пока что победил он: я тоже желала лишь одного — молчания.

Наверное, мы были далеки от того жаркого сообщничества, того безразличия двоих к остальному миру, в

котором находит успокоение бурная страсть, независимо от того, имеет она право на существование или нет.

Наше совместное одиночество по-прежнему было поединком, прерываемым ненадежным перемирием, когда

Морис терял свое превосходство и пытался защититься от моих укоров, снова потопляя их в блаженстве. Но

таким образом ему удалось заставить замолчать во мне то, что еще оставалось от вчерашней девочки,

задыхающейся от своего прекрасного стыда, ошеломленной внезапным обретением целомудрия вместе с этой

острой благодарностью, этой нежностью всей ее кожи, этим наслаждением дышать в одном ритме с другим

телом, благодаря которому ей только что открылась настойчивость ее собственного. Он добился своего: я на

самом деле стала его любовницей. Я более не могла пребывать в неведении того, что толкнуло меня в его

объятия, и, стоя на краю пропасти, — которая, какой бы волшебной она ни казалась временами, все-таки

оставалась пропастью, — испытывала только одно желание: отринуть всякие мысли, предвкушать, ждать,

закрыв глаза, сомкнув объятья.

Морис, впрочем, тоже. Ни его серьезность, ни его спокойствие не могли ввести меня в заблуждение: у

каждого своя маска. Оставив ужимки для других, он выбрал себе личину безмятежности; он прикрепил ее к

своему лицу с легкостью, приобретенной с привычкой; и надо было хорошо его знать и пристально на него

смотреть, чтобы заметить в непростые для него минуты усилие, с каким он удерживает эту маску, когда на его

висках обозначались две явственные морщинки, похожие на веревочки.

* * *

Эти морщинки пролегли до самых ушей, когда он в последний раз повернул руль, проезжая за ограду

Залуки. Затем ему только с трех попыток удалось въехать задним ходом в гараж, где он задержался, засунув

голову под капот, чтобы проверить уровень масла и уровень жидкости в аккумуляторе. Возможно, он надеялся,

что я уйду без него и теперь, когда он придал мне мужества, отплачу ему за заботу, избавив от сомнительной

обязанности вернуть матери заблудшую овечку. Но я не отходила от него ни на сантиметр. И труся, и ерепенясь,

я думала о том, что он должен бы предложить мне сбежать, устроить скандал, предоставив мне отказать ему в

этом. Наконец он выпрямился, молодец-молодцом, и сказал:

— Пошли!

В прихожей я услышала, как Нат хлопнула створками буфета, крича на Берту:

— Ты опять слопала варенье! Не отпирайся, я знаю, что это ты…

По крайней мере, я смогла определить ее местонахождение. Я на цыпочках прошла мимо двери, считая,

что будет проще, раз уж я уехала, не попрощавшись, вернуться, не поздоровавшись, не подставляясь под ее

упреки и не отдавая себя на ее суд. Вот она я: ухожу, прихожу, как ни в чем не бывало, и если и забываю о своей

маленькой семье, то лишь ради непомерной работы, так что уж извините! Не останавливаясь, я поднялась по

лестнице, Морис — след в след за мной. По наверху он схватил меня за руку:

— Тебе не кажется, — прошептал он, — что нам лучше зайти к твоей матери по очереди? Я бы не хотел,

чтобы она подумала, будто мы в сговоре…

“А еще врать ей передо мной! А еще устраивать мне представление из ласк, обязательных для тебя!” —

мысленно добавила я, довольная тем, что чувствую себя менее миролюбивой и в свою очередь застигла его в

минуту слабости. Наши взгляды встретились, он понял, расправил плечи и намеренно вошел первым,

проворчав:

— Пошли, дурочка!

Но его плечи тотчас ссутулились. Мама воскликнула:

— Ах, вот и вы оба! Совсем меня забыли?

Я бросилась к ней, вдруг избавившись от всех своих страхов. Мне не приходилось краснеть перед кем бы

то ни было за это чувство. Мне не приходилось притворяться, боясь, что тот мужчина обидится на знаки любви,

выказываемые этой женщине. Я могла целовать мою мать губами, еще влажными после другого поцелуя. А

Морис, удерживаемый моим присутствием, не мог этого сделать. Он даже не смел вымолвить привычное

“Добрый вечер, дорогая”, ставшее двусмысленным. Он неловко смотрел, как мы с мамой милуемся, с трудом

выдавливая из себя улыбку, в которой читались все его опасения. Ведь мало того, что он не чувствовал себя в

силах быть пристойным с одной, чтобы это не выглядело непристойно для другой; он наверняка тоже заметил,

как трудно маме дышать: она побагровела, со свистом выдыхала воздух, и он, наверное, задавался вопросом о