Бесы пустыни - Аль-Куни Ибрагим. Страница 90
Эту философию он проповедовал с первых же дней своего прибытия и сконцентрировался на любви божественной, как единственном средстве к избавлению. Ему оказалось несложно убедить простой народ, вовсе не прибегая при этом к какой бы то ни было искусной маскировке. Просто потому, что любовь есть краеугольный камень учений всех суфийских сект, когда-либо наводнявших Сахару. Легким для него также было утихомиривать все духовные споры и душевные расстройства, которыми извечно страдали жители Сахары на почве любви и влюбленности — вроде тоски по Вау, длительного поста, ситуаций изгнания и отшельничества, состояния экстаза, исходящего из любви к искусному пению, возбуждения от душевного расстройства, да просто из склонности к медитации и внимания покою бескрайней пустыни.
Именно отсюда повел он свою войну — введя новшества с молитвами и хвалебными песнями пророку. Он воспрепятствовал утолению жажды безумного одержимого к пению о земной любовной страсти и заменил такие песни гимнами любви небесной. Он выступил против лечения психики ритмичной поэзией и пляской, обозвав этот метод осквернением, исходящим от шайтанов и магов черных джунглей. Он изобрел лечение чтением нараспев коранических аятов. Он первым публично привлек внимание к тому, якобы, что утраченный райский сад находится не в Вау, а именно в сердце верующего. Короче говоря, этот хитрый проходимец с пышной седой бородой, украшенной тонкими желтыми волосками, показался шейху Адде и всех прочим серьезным людям воистину настоящим религиозным реформатором, на которого вполне можно опираться в исправлении веры и шиите племени от тлетворного ее искажения магами. Короче — дело свое он знал и вполне был в состоянии соперничать своим искусством с хитрыми лисами легенд и сказок. Вождь и по сей день не в состоянии противиться скрытому ощущению, внушающему ему сомнения в чистоте его помыслов, искушение доходит порой до предела, когда он признает болезненную истину, которую шейх всегда пытался игнорировать, а именно, гласящую, что «не человек, избранный на пост вождя племени, изначально порочен по сути своей, но порочность сокрыта в возведенном из глины троне, в том месте, на котором он восседает». Он пытается прогнать прочь тревожную мысль, потому что другой голос напоминает ему, что, используя эту мудрую истину, он пытается найти оправдание шейху братства — не из любви к истине, но для оправдания того поражения, которое он понес от его действий. Две этих противоречивых мысли до сих пор звучат в его душе и борются друг с другом.
Только отступление его в те годы вовсе не было поражением. И никто не знает, что это отступление было горше самых жестоких поражений. Почему? Потому что он видел — предательство не было предательством шейха братства, но предательством тех людей, которых он любил и ради которых пожертвовал своим изгнанием в пустыню Северной Хамады и своим стремлением познать истину и основы веры. Конечно, прошло время, прежде чем он понял, что люди всего лишь стадо отчаявшихся овец, бредущих за пастырем, а он увлекает их за собой пучком травы, а они не дают себе труда озаботиться вопросом о чистоте намерений пастыря и не понимают, что он ведет их наверняка к богатым фуражом пастбищам, поскольку приманивает их всех этим пучком травы… Пастух, ведущий стадо и прибегающий к такой уловке, обычно ведет овец на заклание. Но, гляди ты, какая разница — бедным овечкам ничего не понять, пока не увидят сверкающего ножа. И вот, шейх братства аль-Кадирийя выступил в роли такого пастыря, может, и не поняв этого сам. Потому что его нельзя было обвинить в злом умысле, раз порочность пряталась именно в шатре, где обитал шейх, и искушение этой мыслью не покидало его никогда в долгие часы уединения в вечерних сумерках, нашептывая о себе. Но эта глупая беспечность, эта порочность, якобы посеянная в «место», была, пожалуй, похуже всего в этом деле. Его боязнь призрака, этого монстра, гуля порока, ложно приписанного дому вождя, именно она вынудила его искать прибежища в хватании посоха за середину, думая, что только разум в состоянии справиться с подлой природой существа власти.
7
Изгнание — вот чего он не простил шейху братства аль-Кадирийя. Несмотря на то, что ушел он добровольно, та чрезвычайная ситуация, которую создал шейх в их племени, понуждала его отступить, но не для сохранения чести, как пытались злословить сплетники, а с тем, чтобы предоставить людям их полное право сделать собственный выбор, несмотря на протесты знати, которые имели место, но также и с тем, чтобы ему удалось уйти ото всего в самую глубь уединении далекую Хамаду, наслаждаться тишиной, одиночеством и покоем. Самое странное в этом, что он не подумал пересечь всю Хамаду до самых гор, осуществив, таким образом, свою давнюю мечту, вернувшись к поискам истины ради обретения богословских знаний. Возможно, так произошло потому, что кормило власти выкопало в его душе яму и стерло всякие следы юношеской строптивости, которой отличается взрослеющий сахарец.
Конечно, гора сдвинулась, цепи разрушились, но все-таки может ли наслаждаться свободой в полной мере человек, который сам сбросил оковы, но продолжает лицезреть, как они опутывают шеи других? И не просто других людей, а его родного, кровного племени?
Он долго думал над этой загадкой судьбы, когда выехал со становища в сопровождении одного из вассалов и троих рабов. Когда Бубу[163], его приятель из племени вассалов, предложил ему воспользоваться случаем и собрать воедино его верблюдов, рассеянных по различных участкам, он подумал, что им надо двигаться через Данбабу, чтобы обследовать стадо верблюдов, которое, по словам некоторых путников, там находилось. У шейха тут же мелькнула мысль об ответственности, об имуществе и связанными с этим тяготами и заботами. Внутренний голос говорил ему, что путы эти — дьявольские по природе своей, им нравится подступать незаметно, в путах верблюжьих, залезать этак подмышку, вставать вдруг колом, и по мере собирания и умножения добра, кол этот становился все крепче, залезал в землю глубже и сильнее привязывал к себе. Это смутное чувство приняло роль джинна мудрого Соломона и мгновенно нарисовало ему откровение: сделает он заезд в эту Данбабу, пересечет ее и уткнется в пески, потому что верблюды, которых там видели месяц назад, будут красоваться уже в совсем другом месте, на месяц пути оттуда, и никакой, даже опытный путник не сможет определить направление, куда отправится животное, пусть он и будет знатоком всех повадок звериных. Ну, поедет он на запад или на восток, догонять еще одно стадо, которое там кто-нибудь завидит, а потом все равно ему придется разделить обязанности. Он поручил двум своим рабам отправиться в пустыню Массак на юге, а на себя, на Бубу и на третьего раба возложил задачу обследовать верблюдов, разбредшихся по Хамаде и Западной Сахаре, граничащей с Гадамесом. Надо начать опрашивать всех пастухов, паломников и странников о заблудившихся, бесхозных, сбежавших на волю верблюдах, носящих клеймо их племени — древний магический знак, внушенный надписями колдунов. Выбитыми на скалах в пустыне — нечто вроде креста в квадратных скобках. Итак, странствие началось — странствие поисков и мытарств.
Однако странствие это не оканчивалось с завершением сбора случайно найденных верблюдов стада. Наткнешься — начинай проверку и учет, подсчет голов, заболевших чесоткой. Потом — иди ищи бальзам и знахарей, сведущих в лечении животных, а там и еще одна, новая забота начнется. Промышлять прочие головы, на траву для которых поскупились открытые пастбища. Надо будет непременно спускаться в ближайший из оазисов. Идти в Гадамес или Адрар, чтобы произвести обмен части верблюдов на тюки сушеной люцерны или мешки соломы, чтобы спасти от неизбежной гибели самых любимых и статных животных, моля бога, чтоб смилостивился и дождь послал. Тут всего себя забудешь. С покоем простишься. Обнаружишь, что пришел в такое возбуждение, такую сумятицу — почище волнения шейха братства, надумавшего охотиться на обещанную свободу, чтобы принести ее в жертву простым людям во исполнение обета, данного самому себе. И… вот тут-то и начнется головная боль и нескончаемая мука!