Бесы пустыни - Аль-Куни Ибрагим. Страница 91
Все это нашептывало ему воображение — тайный голос искушения.
…Он плотно обтянул лисамом уши, чтобы не слышать предложений Бубу и замкнулся в себе, отказавшись от всяких речей, пока они не перебрались через полосу песчаных дюн, и на горизонте не появились вершины гор, обтянутые голубоватыми чалмами.
8
Изгнание…
Прошли месяцы, и он не расставался со своим детским представлением, будто покинул становище племени по доброй воле, пока случай не раскрыл ему реальное положение дел. Несмотря на его давнюю любовь к пустыне Хамаде и тайную его убежденность (которую он скрывал даже от Хамиду), что она — первозданная земля — прародина, снискавшая милость Всевышнего, который освятил ее и уединился в ней, чтобы слепить из ее глины фигуру прародителя, — только тоска пустынника по земле пещер и скалистых стен, испещренных легендарными рисунками предков, все-таки пробудилась в нем вновь и полностью им завладела. Он сопротивлялся ей — она усиливалась, душила и давила.
Его спутникам не составляло труда понять тайну его длительного молчания, отказ принимать пищу — насущный хлеб из ячменных лепешек у ночных костров. Бубу без труда догадался об этом прежде других. Он приучился читать язык тоски по родине в туманном свечении глаз, выдающих знакомую печаль почти у каждого. Богатый жизненный опыт, знание этого типа страждущих мучеников из числа жителей кочевого племени позволяли ему угадывать эту тоску и по другим, банальным приметам, будь то переменчивость настроения, раздражительность и агрессивность, и прочие манеры, которые неожиданно проявляются в поведении пораженным этим благородным недугом.
Тоска есть пренепременное условие судьбы сахарца. Двойни принадлежность — вот что сотворило его судьбу. В тот день, когда он был оторван от своей матери-земли силой божественного небесного духа, который вдохнул жизнь в комок глины, ему уже было суждено страдать от двойной тоски по родному. Он был изгнан из небесного райского сада и отлучен от бога. Спустился на землю, однако не слился с Сахарой, не объял всей ее шири, простора, воли. Уместили в пригоршне глины, до того как ощутить второй, более крупный и милостивый, великий свой корень: Сахару. Сотворенное существо оставалось тварью, висящей меж землей и небом. Плоть стремилась вернуться к своей родине Сахаре, а дух томился от любви — мечтал освободиться от земного плена и воспарить к своей небесной основе.
Здесь сахарец попадал в тупик. Тупик противоборства между небесной своей сутью и земным обличием. Только удавалось туарегу побыть на покое несколько дней, как смутное чувство возникало в душе и нашептывало ему свернуть шатер, сложить имущество, погрузить его и отправиться в новое странствие. В долгий путь к нему, своему небесному корню, к богу. Если путешествие затягивалось, душа витала по ветру, плоть протестовала, а сердце навевало тоску по родине, по матери, по земле. Звучал зов земли, и мать настаивала в стремлении взять свое, должное, у блудного сына. Вся жизнь сахарца есть противоборство между землей и небом, между матерью и отцом. Оба они присваивают себе право владеть порознь своим общим ребенком. Мать говорит, что дала плоть, сосуд, и если б не это, не смог бы Адам появиться. Отец приводит свои доводы: якобы нечто иное, сокровенное, духовное, является истинным даром, сообщившим почве силу и вселившим каплю жизни, и если б не это — все творение осталось бы никчемным комком глины. Все мучения начались с противоборства, с этой двойственности происхождения, в котором сотворенный активного участия не принимал. Две силы тянут его в противоположные стороны, он разрывается на части, пополам, страждет и не имеет права протестовать или проклинать жестокость судьбы. Сахарец более тонко, чем все люди — сыны Адама, чувствует всю жестокость этой двойственности творения. И его перемещение, его вечное скитание есть нескончаемый путь в поисках свободы, возвращения к богу. И болезненная тоска, которую он пытается облегчить, задуть ее пламя горестными песнями «Асахиг», есть выражение его стремления к утраченной родине, стыдливая просьба о прощении у собственной матери, бросившей его, только по праву его родительницы, на просторах Сахары. Все это, если говорить смело, есть тоска по стабильности, покою. А покой — это саван, естественный порог смерти.
Бубу следит за вождем во время скитаний, хочет высмотреть в его глазах свечение тоски по племени, по родине, которой он управлял, по земле каменных божеств и горам предков — не потому, что шейх — устал, а потому, что человек непременно откликнется на зов земли когда-нибудь, даже если он кочевник в пустыне, отказывающийся пребывать на каком-нибудь участке ее более сорока дней. Из давнего противоборства между отцом и матерью, небом и землей произошло новое, жестокое явление, называющееся — изгнание.
Оно, будто какой древоточец, не переставало точить и ныть в костях вождя, так что на вечерней посиделке под ветвями лотоса он сказал:
— Если суждено мне собирать своих верблюдов, так надо начинать с тех несчастных бродяг, пасущихся без присмотра, которых видели в районе Массак-Меллет.
Бубу бросил на него быстрый взгляд, а самый старый из рабов воскликнул:
— Массак-Меллет? Так это ж далеко!
— Сахара меня научила, — заговорил он с таинственной значительностью интонации, — что нам следует начинать с самой дальней цели, если мы хотим осуществить все до ближнего предела.
Он сделал последний глоток из стаканчика с чаем. Повернулся к Бубу в ожидании его реакции на слова.
— Думаю я, как и ты в начале, — холодно заметил Бубу. — Я не вижу необходимости собирать стадо. Зачем тебе голову ломать еще одной тяжелой задачей в эту трудную пору?
Он наблюдал, как отступает мираж вслед за утопающим диском солнца, располагающимся на ложе из смеси щебня, земли и катышков навоза, и промолчал.
— Нет в жизни, — прокомментировал Бубу выражениями из языка аль-Кадирийи, — ничего дороже тишины и покоя сознания, наш дорогой шейх.
Старый негр поддержал его долгим сочувствующим вздохом и наклонился к земле своей чалмой пепельного цвета, помешивая чай.
Шейх отказался от мирских забот еще на три месяца. Все это время Бубу наблюдал в его глазах отсутствующий взгляд, щеки на его лице запали внутрь и там, где исхудавшее лицо не покрывал лисам, проступили уголки скул. Он все больше уединялся и замыкался в себе, впадал в уныние, не в пример первым дням их скитаний. Несмотря на то, что отъезд в Хамаду был по сути похоронным, он не позволял тоске лишить его своей благородной радости и чувства насмешки, особенно, в пору долгих вечеров, когда полнилась молодая луна и доносились с севера тонкие дуновения, полные морской влаги. Иногда, ночами, он позволял себе громко прокашляться. И Бубу относил этакую его щедрость к его желанию хоть как-то заявить о своем мужестве перед тем мирным поражением, которое явилось ему невесть откуда.
Он вспоминал порою, что говорилось в Анги: будто самое жестокое поражение — то, что скрывается под личиной беды, избежать которой у тебя нет никакой хитрости, ибо это такая хитрая уловка, к которой прибегает сама судьба, желая сокрушить боевой клинок смелого воина.
В тот день, спустя примерно три месяца, он объявил о своем решении еще до восхода солнца, когда все собрались в предрассветный мгле вокруг чайного костерка в вади испанского дрока.
— Собирайте пожитки! — объявил он неожиданно резко. — Мы едем в Массак.
Бубу потер ладони и распростер их над теплом утреннего пламени. Зимний сезон был уже при смерти, однако, в этой части Хамады холода долго не уходили в эту пору, особенно, в конце ночи, в первые часы после рассвета. Птахи зачирикали в рощице испанского дрока, и заря высветила свою узкую дугу на ровном горизонте.
— Удивляет меня такой твой поступок, дорогой наш шейх, — заговорил с прохладцей Бубу. — Я было подумал, что никогда ты такого не сделаешь.
Шейх с удивлением взглянул на говорящего. Рабы в полутьме обменялись взглядами. Бубу нагло продолжал: