Книга жизни. Воспоминания - Гнедич Петр Петрович. Страница 39
Он остановился у брата, Михаила Николаевича, что был тогда министром государственных имуществ. Для большей помпы он велел нанять карету. Ему могли бы привести от Вознесенского моста (это так недалеко от помещения М. Н.) хорошую карету, но ему достали какой-то рыдван с дребезжавшими окнами. А. Н. вышел из подъезда со мною, — мы были последними. Он уныло поместился в карете, очевидно рассчитывая на кричащую толпу почитателей. Угасшим голосом сказал он сторожу, захлопывавшему за ним непослушную дверцу:
— Домой, скажи кучеру…
Ему некуда было ехать в одиннадцать вечера… Возница тронул. Экипаж, визжа и бренча, покатился и исчез в сизом тумане петербургской промозглой ночи.
Больше я его не видел.
Про него рассказывают немало анекдотов. Но я не знаю, насколько им можно верить. Конечно, кружок "Молодого Москвитянина" едва ли оказал на него благотворное действие: пили там гомерически, и А. Н. не отставал от общего обычая. Достигнув высокого литературного положения и уже больной, получив чуть не перед самой смертью высокий административный пост, он первым делом завел себе синюю фуражку с кокардой. Это не мешало ему ходить в валенках.
Кажется, больше всего он презирал театральную деятельность Ф.А. Корша и В. А. Крылова. Когда упоминали о них, он краснел. С Коршем он никогда не мог договориться о постановке своей пьесы [Корш был феноменально скуп и не мог даже для Островского поступиться своей манией. Он давал его только на "утренниках" — для учащейся молодежи, как уверял он]. В.А. Крылов противен ему был своими вечными заимствованиями. Он всегда поправлял собеседника, — если говорили:
— Слышали, А. Н., - Крылов опять написал пьесу?
Он серьезно замечал:
— Не говорите — "написал", — "стяжал".
Как это ни странно, он не любил как актера Варламова. Сперва сыграл Варламов небольшую роль Чугунова в "Волках и овцах", потом унтера Грознова в "Правде". Последнюю роль по своей привычке он переиграл и, кроме того, чуть не половину передал своими словами. Островский не переваривал извращения своего текста (он это резко высказал Андрееву-Бурлаку, своими словами игравшего Аркашку в "Лесе"). Он тщательно обегал Варламова: при последующих постановках пьес он никогда его не занимал. Роли в "Последней жертве", "Бесприданнице", "Сердце не камень", "Таланты и поклонники", "Без вины виноватые", "Не от мира сего" — Варламов играл уже после смерти автора, а при жизни его, когда сам А. Н. ставил эти пьесы, он в них не участвовал. Только перепал ему одноактный "Добрый барин" да неважная роль Лотохина в "Красавце мужчине", да и то более по настоянию бенефициантов.
Я говорил уже, что редкий русский писатель не был драматургом. Уж на что Сергей Атава — милейший Сергей Николаевич Терпигорев — и тот как-то разродился "Maman" — вещью, написанной крайне неумело.
В 1894 году он лечился на Кавказе. Каждое утро он являлся ко мне и спрашивал полбутылки коньяку и стакан молока.
— Доктор говорит, что необходимо. Только не знаю что: коньяк с молоком или молоко с коньяком.
И начинались бесконечные рассказы о старом помещичьем житье-бытье. Все кинто — продавцы фруктов — знали его по имени и отчеству, все торговцы Пятигорска, Есентуков и Кисловодска. Популярность его была невероятна. Он избирал себе помещение с балконом и зазывал всякого проходящего. Иногда он вспоминал свою пьесу.
— Господи, какая гадость!
— Ну, уж не очень! — утешал я.
— Очень! И зачем только ее поставили, эту "Maman"? Особенно я теперь вижу, что это за пакость. Во мне нет драматической жилки.
Зато другой автор, Н.П. Вагнер [53], серьезно считал себя драматургом. Неуживчивый, подозрительный, он никогда не звал к себе в гости. Я встречал его только в Литературном обществе да раза два в редакции "Севера", куда он дал мне какую-то повестушку.
Раз приезжал он ко мне и не застал дома. Я пишу ему, спрашиваю, когда его застать, — он заезжает во второй раз, застает меня.
— Я, видите ли, написал пьесу… — из эпохи пугачевского бунта…
Он никогда не улыбался и смотрел мрачно…
— Не пропустят!
— Пропустят. Знаете, кто цензор? Наш Всеволод Сергеевич Соловьев! [54]
— Давно ли?
— Недавно. Я ему уж говорил. Приезжайте ко мне, и он будет. Вот я вам и почитаю.
— Я с ним давно не видался. Мы разошлись совсем.
— Я говорил ему. Он очень рад возобновить знакомство с вами.
— Хорошо.
Вскоре состоялось чтение. В своей унылой квартире против греческой церкви Кот-Мурлыка читал свою драму. Я смотрел на стены, где висели картины его сына, смотрел на его голый череп и вспоминал все, что говорили о нем и его подозрительности, — начиная с Достоевского, который любил его подразнить.
Когда он кончил третий акт и спросил:
— Ну как?
Я сказал то же, что и прежде:
— Не пропустят!
— Отчего! Я пропущу! — вступился Всеволод. — Что же тут такого?
— Народный бунт — пугачевщина. На сцену этого не пустят.
— Вздор. Я пропущу.
Вагнер обиделся и, повернувшись ко мне боком, продолжал чтение.
Когда он прочел все, Всеволод заметил:
— Ну, пять-шесть фраз для порядка выкинем, — остальное пройдет.
Вагнер оживился и спросил меня:
— А Суворин поставит?
— Отчего же не поставить, — а только не пропустят! Я с цензурой всю жизнь воюю.
Соловьев взял прошение, экземпляр и сказал, что пьеса будет на удивление всем пропущена.
Но пьесу не пропустили. А вскоре после того Соловьев принужден был покинуть пост цензора, так как его нашли "слишком либеральным".
Это статского советника и камер-юнкера!
Сам Всеволод Сергеевич Соловьев никогда не рисковал сделаться драматургом, хотя несколько раз говорил со мной о пьесе. Он был слишком нервен и болезнен, чтобы пережить первое представление. Вдобавок он был очень невысокого мнения об артистах.
Большие квартиры, к которым он имел пристрастие, создали вокруг него целый цикл знакомых. В начале его житья в Петербурге к нему, по его словам, часто заходил Достоевский Федор Михайлович, особенно после своих эпилептических припадков.
Он сидел у него хмурый, желчный, говоря, что ни к кому не может заходить после припадков, кроме него.
Однажды, когда он как раз находился в самом скверном настроении, вошел Николай Петрович Вагнер.
Достоевский с удивлением посмотрел на него. Хозяин назвал фамилию вошедшего. Достоевский сказал:
— Очень рад.
Вагнер вышел из себя.
— Как рад! Вы меня не знаете?
— В первый раз вижу.
— Я Вагнер, профессор зоологии, Кот-Мурлыка.
— В первый раз вижу.
— Как! Вы у меня сотрудничали в "Свете"!
— Никогда.
Достоевский под влиянием припадка эпилепсии вышучивал Вагнера, против которого что-то имел. Тот схватил шапку и ушел.
Потом Соловьев спрашивал у Федора Михайловича:
— В самом деле вы не знаете Вагнера? Федор Михайлович подумал и сказал:
— Кажется, знаю. Сразу не вспомнил.
Потом стоило мне некоторого труда уговорить Кота-Мурлыку сотрудничать в "Севере", который я начал издавать с Соловьевым. Никак не мог Николай Петрович забыть происшедшего эпизода.
Я не был его свидетелем и передаю только со слов Всеволода Сергеевича.
Гораздо менее я был знаком с его братом Владимиром. Сильный определенный ум его подчинял отчасти и брата. Но приверженец православия, Всеволод в ужасе был от перехода Владимира в католичество. К философским сочинениям брата он относился свысока и ценил только шуточные стихи. Владимир Соловьев был в этом отношении последователь Алексея Толстого и любил шуточные произведения в стиле Козьмы Пруткова. Кому не известна его шутка:
Наверху горят небес паникадилы,
А снизу — тьма…