Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 58
– Что писано, Владимир Иванович?
– «Не дай мне бог сойти с ума…» Не о Батюшкове! Условия содержания Константина Николаевича, бог миловал, куда как далеки от описанного. Помните:
«Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут…»
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении». И все ж, Владимир Иванович, никогда не мог понять, что за злой рок над графом? Первый жених России, красавец, каких мало, умница, богач, и такая страшная судьба! Как проклял кто! То ли его самого, то ли весь мамоновский род…
19. В трех кварталах от дома
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.
В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут – на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.
Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права – машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.
Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр – в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.
Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.
Теперь я потеряла эту жизнь еще раз. Жизнь с мягкой постелью, ароматным «довоенным» чайным ломом, с древней камеей, случайно попавшей ко мне в руки и столь причудливо перевернувшей всю мою жизнь. Зайди тогда белокурая Вера в комиссионный магазин чуть раньше меня, и моя жизнь определилась бы иначе. Повода для встреч с камейным профессором просто бы не было.
N.N. в последнюю нашу встречу рассказал, что судебная экспертиза установила – белокурая Вера не просто замерзла у бесконечной монастырской стены в Крапивенском переулке, где мы нашли ее. Часом ранее она была отравлена ядом, попавшим в ее организм вместе с чаем. Кто-то отравил несчастную женщину. N.N. терялся в догадках.
Теперь от той жизни не осталось ничего. Только липкий ужас, охвативший меня в полутемной бутырской камере, и тошнота, подкатившая к горлу, когда Седая, тряся надо мной своими крепкими телесами, противными толстыми пальцами рвала пуговицы на моей блузке.
Там, в Бутырке, меня спасла чудом положенная в карман пальто Хмырина кружка. А дальше? Что может спасти меня в другой тюрьме, где не окажется влюбленной в своего воровского атамана Хиври, и уже другая Седая захочет поживиться мной? Еще и не такое про тюрьмы рассказывают.
Что, если меня не отпустят? Случаются же несправедливости. Мать Сонечки Аксеновой отправлена была на Соловки и пропала. Родственники ничего не могут о ней узнать. Так и от меня не останется следа. И N.N. никогда не узнает, где я и что со мной. Меня будут насиловать на грязных тюремных нарах, а он будет ложиться с женой на свою мягкую кровать, и тени, бешеные рваные тени снова будут плясать на потолке. Хорошо различимые с места провала в Хмырино подземелье тени…
Через небольшую дырку в грубом покрывшем верх грузовика брезенте тонкой струйкой залетал снег. Заглянула в дыру, зажмурилась от попадавших в глаз снежинок, потом приноровилась глядеть через полузакрытые веки и ресницы. Снова едем по Большой Дмитровке, теперь уже в обратную сторону, к Моховой. Мимо Дома Союзов, в котором в его бытность Дворянским собранием танцевала молодая Ильза Михайловна. Дальше по пути шестого трамвая, мимо занесенного снегом киоска «Боржоми» на углу скверика у Большого театра. Мимо бывшего «Мюра и Мерилиза», с лета сияющего электрической рекламой, на которой светящаяся женщина по буквам выбрасывает слова нового названия магазина «Рабочий кредит». Как я мечтала купить себе такую же шляпку, какая прошлой весной была на манекене в витрине «Мюра». Элегантную кокетливую шляпку, которую мне, в сущности, было некуда носить. К осени тот манекен в шляпке и с меховым боа на глиняных плечах сменил манекен в красной косыночке, сидящий за швейной машинкой… Красную косыночку мне отчего-то купить не хотелось…
Поехали вверх по Охотному Ряду. Значит, Лубянка. Значит, меня считают политической. За что?
Миновав пугающее главное здание на Лубянской площади, грузовик проехал чуть дальше по Лубянке и остановился у другого здания, принадлежащего, как и все в этом квартале, все той же организации. В крохотной комнатенке без окон меня снова обыскали, отобрали пальто, принесли бумаги.
– Заполняй! – Распорядилась охранница, молодая, ненамного старше меня девушка, смотревшая на меня с презрением, какое только может быть адресовано мешающим строить светлое будущее врагам.
– Анкету заполняй! На чистой стороне биографью пиши!
Пиши… А что писать?
Что писать в графе «отец»? «Князь Тенишев»? И сразу этапом на Соловки?
А «социальное происхождение? Написать: «Из дворян»?
Как быть? Как не врать, но и правды всей не написать?
В графах «Мать», «Отец» пишу лишь даты их рождения и смерти. «В социальном происхождении» указываю: «Из служащих». Князь Тенишев служил в Почтовом ведомстве, значит, он служащий.
– Какие ж вы «служащие»? – раздраженно прерывает мое писание новая надзирательница, постарше и погрубее той, что выдавала анкету. – Прищемили буржуйской гидре хвост, то-то вы все в служащие поскакали! Вставай! Иди в камеру! Следователь с такими служащими быстро разберется!
Камера меньше, чем в Бутырке. Не так воняет параша, и нет пугающих уголовниц. Бог даст, обойдется, насиловать не будут.
В одном углу несколько монашек в длинных черных рясах. Рядом с ними старушка, без остановки причитает:
– Где ж мне золото взять. До революции было – было. После революции не стало – не стало! Где ж взять?! А они говорят, сдавай драгоценности! Сдавай золото! Добровольно, буржуйка, сдавай!
Из бесцветных старушечьих глазок слезки текут и текут, а старушка все бормочет и бормочет. Судя по тому, что никто в камере не обращает на нее внимания, бормочет уже не первый час, а может, и не первый день. Сухонькая, вжавшая голову в плечи старушка.