Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 60

– Я никогда ни слова против советской власти не произнесла.

– У вас есть доказательства, что не произнесли? – обрывает следователь.

– А у вас есть доказательства, что произнесла?

Не выдерживаю, вываливаюсь из придуманного образа девочки-дурочки. Хорошо еще, слов «презумпция невиновности» не произношу. Из слышанных в детстве долгих рассуждений Модеста Карловича запало в сознание определение презумпции невиновности – следственные органы и судебные инстанции должны доказать, что преступление совершено, а не наоборот. Подозреваемый не должен доказывать, что он чего-то не совершал.

Но это Модест Карлович говорил не сегодня. И не вчера. Он говорил об истоках презумпции невиновности, берущей начало в античном праве. Следователь Пустухин о таком праве, скорее всего, и не слышал. Но мог понять, что не так уж я глупа и наивна, как хочу показаться. Или все же глупа, раз сорвалась…

Что дальше?

В пропасть?

Пронесет?

– Здесь вопросы задаю я! – после паузы рычит Пустухин. Но как-то вяло рычит.

Ух! Не понял, что я говорила. Или отчего-то именно теперь понимать не захотел? Отложил понимание на потом.

Пустухин уже пишет протокол допроса. Такими неуклюжими, такими корявыми фразами пишет, что на его фоне некогда перепечатываемые мной рабкоровские тексты «Анной Карениной» кажутся.

Пустухин протягивает протокол мне – подписать. Следом протягивает на подпись еще одну бумагу.

– Это что?

– Согласие сотрудничать с нами. Будете иногда заходить, рассказывать…

– Что рассказывать?

– Ничего особенного. О ваших подругах-друзьях. О вашей знакомой Долгорукой и ее женихе Ульрихе. О Софье Бобринской и ее муже. Об ухажерах ваших дворянских, о партнерах по фокстроту и прочее… Вы же, Ирина Николаевна, хотите домой, а не на Соловки! И потом, кажется, у вас неприятности с работой. Не разобрались в «ЗиФе» в вашем социальном происхождении «из служащих», – хмыкнув в нос, говорит Пустухин, – уволили. Можем исправить это недоразумение…

– Нет.

– Что значит «нет»? – не понимает Пустухин. – Вы отказываетесь сотрудничать с советской властью?!

– С советской властью я сотрудничать не отказываюсь. Но каждый может сотрудничать в меру своих сил. Приносить пользу власти я могу только за своей печатной машинкой. Это все, что я умею. А пересказывать вам разговоры приятелей… Память у меня девичья. Никогда ничего умного запомнить не могу, оттого и из университета выгнали, – отчаянно вру. Уж Пустухину-то, поди, известно, с какой формулировкой студентку Тенишеву отчислили с психологического факультета.

– А если на Соловки?

Пожимаю плечами, вдавливая разливающуюся во мне новую порцию ужаса куда-то в глубь себя.

Только бы не зарыдать!

Соловки…

Оттуда, говорят, возвращаются не все. И не всегда.

Меня сошлют на Соловки, и я больше никогда не увижу N.N. Никогда.

– Или в Туруханск, – делает послабление следователь Пустухин. Но больше не грозит, а как-то безнадежно зевает. – Помощи от вас, как от козла молока. Уведите!

Дальше две недели пустоты. Причитаний старой ювелирши. Молитв монахинь. Истерик троцкистки.

Хотя истерик троцкистки Марины хватило только на десять дней. На одиннадцатый ее вызвали. «С вещами». Только отчего-то никто в камере не подумал, что «с вещами» значит «на волю». Гадали лишь, куда дальше сошлют бедолагу.

Спать я не могла. Закрывала глаза, отчаянно желая хоть на минуту перенестись в это легкое небытие, но воспаленное сознание не желало отключаться.

Снова и снова, как в будке соседа с первого этажа Семена Аркадьевича, киномеханика из «Волшебных грез» на Покровке, коробка за коробкой, сеанс за сеансом заряжающего в свой кинопроектор один и тот же фильм, сознание мое, путая последовательность, прокручивало отрывки всего, случившегося со мной за последних полтора года.

Смерть мамы, отчисление с факультета, увольнение из издательства, одна за другой несколько смертей, случившихся на моих глазах.

Похожая на заледенелую статую белокурая Вера на снегу в Крапивенском.

Тучная Елена Францевна на полу в грязной кухне ее некогда роскошного дома.

Партийная соседка на каменной плитке первого этажа с алым пятном, расплывшимся вокруг ее головы.

Порешившие друг друга Клавдия с Кондратом…

Хотя… почему «друг друга»? Приходивший еще несколько раз следователь Потапов долго-долго измерял рулеткой расстояния от очерченных мелом контуров. Писал в блокноте, снова мерил, курил, роняя пепел на пол прежде начищенного, а теперь затоптанного паркета. Суетящийся рядом управдом Леокадий Патрикеев, шаркая сапогом, затирал пепельные следы. И следователь себе под нос бурчал: «Не могли они так друг друга, ох, не могли! Еще один другого, сходится. Но чтоб тяжело раненный смог порешить первого, да еще по такой пьяни, ну никак…»

Значило ли это, что следователь подозревает, что в нашей квартире произошло убийство, я не знала. Не знала, сама ли бросилась в лестничный пролет калмычка. Могла ли она броситься от каких-то партийных переживаний – любовными страстями от этой железной дамы как-то не веяло?

В партийных течениях я почти не разбиралась и не знала, была ли соседка сталинисткой-бухаринкой или, как уведенная «с вещами» Марина, троцкисткой. Переживала ли истовая партийка недавний раскол, я не знала. Но крохотный опыт студентки-психологини подсказывал, что никакая партийная трагедия не может заставить мать покончить с собой на глазах у маленького сына. Ведь какой бы ни была эта большевичка, своего Виленчика она любила. По-своему, как могла, но любила. Начав изучать обращенную к детям и детству науку педологию, я понимала, какой страшной тайной подсознания в будущем обернется для мальчика та, оброненная им в лестничный пролет руковичка…

Но если и калмычка не сама свалилась с лестницы, и Клавдия с Кондратом не могли убить друг друга, это означало лишь одно – в нашей квартире за месяц произошло как минимум три убийства. И еще неизвестно, своей ли смертью умерла Е.Ф. А кроме домашних смертей, перед глазами еще стояла отравленная неведомо кем белокурая Вера…

Память моя то вперед, то назад, то в ускоренном, то в замедленном темпе прокручивала последние события. И от монтажных склеек подсознания, как в фильмах недавно встреченного в профессорском доме Вертова, которые я все же успела посмотреть в «Волшебных грезах» в декабре, память моя вдруг предъявляла мне некий новый смысл случившегося. Смыл неслучайности этого сгустка смертей и трагедий вокруг меня.

Отчего все случилось теперь? Ни год назад, ни когда-нибудь потом, а теперь, в пору выпавшей на мою долю невыносимо огромной любви?

Пыталась спать, и не могла. Воспаленные глаза болели, и стоило их закрыть, как на засвеченной сетчатке проявлялись одна за другой пугающие картинки и сюжеты последних недель. И я почти наяву, настолько реально, что приходилось открывать глаза, чтобы убедиться, что ничего этого нет, ощущала на собственном теле то шарящие по мне наглые руки Седой, то ласкающие, уносящие в небеса руки N.N. И Его в себе чувствовала. С отчаянной обреченностью и отчаянным наслаждением чувствовала Его в себе.

В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.

Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного счастья остается всего лишь миг, в этот миг мой единственный возлюбленный вдруг таял, растворялся, исчезал. И на его месте оказывалась трясущая своими отвратными телесами Седая.

И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь…