Девятный Спас - Брусникин Анатолий. Страница 15
Потом, сколько на свете жил, вспоминал – простить себе не мог: отец стоит, смотрит вслед, а он, стервенок, несется вприпрыжку догонять Дамаскина. Ни разу даже не оглянулся.
Каменное здание Еллино-греческой академии, недавно отстроенное, находилось в Спасском монастыре, который стоял за Иконным рядом и потому обычно именовался Заиконоспасским.
Ученики делились на приходящих (это все больше были знатные да богатенькие) и коштных , повседневно проживавших на подворье, содержавшихся в благоспасительной строгости и питавшихся скудным казенным харчем: капустой, жидкой кашей, кислым хлебом. Рыбой кормили по воскресеньям, мясо давали только ученикам верхней школы, в мясоед. Оттого все разговоры меж школярами обыкновенно бывали только про одно – кто бы сейчас чего съел, из-за еды же и ссорились.
У Алешки с утра до вечера тоже в брюхе бурчало, но он не жаловался. Был он меньше однокашников, средь которых попадались и тридцатилетние, а худой лошадке и репьи сладки. Похлебал пустых штей, каши ложку-другую в глотку кинул, и ладно. Сыт он был своими мечтами, ради которых не жалко и попоститься, и латынские глаголы позубрить, и грецкую азбуку выучить.
Несся Алешка, как резвый кораблик по морю-океану в попутный ветер. Всякое дуновение было ему в парус, всякое событие на пользу.
На вторую же неделю ученья добился того, чего хотел – стал в своей ступени (так назывались классы) первейшим. Других учителя и за вихры таскали, и тупыми лбами о столы поколачивали, и лозой, а Лешку знай нахваливали.
Это оттого еще, что и вторая задача, которую он перед собой поставил, ему замечательно удалась. Запомнил отец ректор «умилительного юноша» и явно его отличал – как же учителям такому не мирволить? Преподобный, мимо проходя, то по златым кудрям погладит, то к себе в келью уведет и петь велит, а сам воздыхает, очи к потолку возводит.
Высоконько, легонько заскакала блошка на новом житье. Еще немножко – и до звезд допрыгнет. Все теперь казалось Лешке просто, все достижимо.
О патриархе Дамаскин сам первый заговорил.
Призвал к себе, за плечи взял – вроде бы строго, а в то же время по-отечески:
– Слушай меня, Алеша. На Крестовоздвиженье зван я в Патриаршие палаты, на большое пирственное сидение. По чину мне одному, без свиты, приходить зазорно. Митрополиты с тремя келейниками ходят, архиереи с двумя, я же приравнен к архимандритам, мне уместно с одним служкой являться. Думаю тебя с собой взять. Будешь мне за столом прислуживать, посох прибирать-подавать и прочее. Посмотришь на больших людей, святого звания и поведения.
У Лешки от такого невероятного счастья веснушки на носу порозовели. Кинулся руку лобызать.
– Погоди еще, – остановил его Дамаскин. – Дело важное, без подготовки нельзя. Опростоволосишься – себе и мне конфузию учинишь. Потому сначала сходишь со мной служкой на трапезу, куда я завтра зван. Приехал на Москву малороссийский гетман, Иван Степанович Мазепа, давний мой, еще по Киеву, знакомец. Большущий человек, настоящий вельможа, но трапезничать у него буду попросту, по дружеству. Если что не так сделаешь – не беда. Главное, смотри, как другие служки делать будут, поучись.
И это тоже было счастье нежданное. Все эти дни Лешка, как прочие коштные, сидел в Заиконопасье безвыходно. И в аудиториумы, и в трапезную, и даже в церковь учеников водили чинным гусем: впереди – старые школяры, иные уже с бородами; за ними – ростом пониже, с пухом на щеках; дале – подростки и самый последний, гусиной гузкой, – Алешка.
Не то что Москвы – улиц соседних не видывал. А тут идти аж за Китай! Да в княжеские палаты! Даже лучше, чем в княжеские, ибо украинский гетман – это, выражаясь по-латински, вице-рекс, сиречь «цареподобная особа».
Ночью Лешка от волнения почти не спал. Было ему от такого чудесного везения и радостно, и грустно. Будто досталась удача разом за двоих – своя и еще Илейкина.
За полночь он тихонько пробрался на двор, через боковую дверь прошмыгнул в церковь (видел, где пономарь ключ прячет) и стащил из воскохранного ящика три свечки. Одну, большую, поставил перед иконой Спасителя, в поминовение раба Божия Илии. Другую, поменьше, перед Матушкой – за потонувшую боярыню. Ну а третью, совсем маленькую – у Святой Троицы, за спасенного младенца, чтоб не помер и рос себе, не тужил. Вернее, не тужила.
Про свои дела тоже, конечно, помолился, – а как же. И Спасу, и Богоматери, и Святой Троице, – поочередно. Чтобы завтра лицом в грязь не ударить и еще лучше, чем прежде, отцу ректору понравиться.
Утром все учиться пошли, а Лешку отправили в мыльню, чтоб чистый был, гладкий. Отец келарь сам втер отроку в волосы лампадного масла, а еще и елейным капнул, для духу. Подрясник выдал лилового сукна, синюю скуфью, сапожки окованные. Жалко, зеркала не было. Но судя по взгляду, которым окинул Дамаскин, тоже сильно нарядный, своего служку, тот был краше леденца на палочке.
Идти было не столь далеко, на Малоросейку, где гетманово подворье, но шли долго, чуть не час. Потому что чинно, согласно сану. У каждой церкви, каждой часовни останавливались почитать молитву, покланяться. Преподобный плыл по Китаю, будто разукрашенная баржа по Москве-реке: собою видный, осанистый, ступает важно, бархатным брюхом вперед, и на брюхе крест драгоценный, а на главе высокая малиновая камилавка. Многие встречные под благословение подходили, Дамаскин никому не отказывал.
По дороге давал наставления:
– Рта не раскрывай, в затылке не чеши, в носу перстом не копай. Стой чинно, улыбайся лучезарно, однако очей не вздымая. Как иные слуги делают, так и ты делай. Стоять будешь за моим креслом, слева. Да гляди, станешь в кубок вино лить, рясу не обрызгай… – и прочее всякое.
Алешка слушал, на ус наматывал. Волновался уже не шибко. Чай не дурак, голова-руки на месте.
Вышли за Ильинские ворота, еще у полудюжины церквей помолились, а там и Малоросейский двор. Забор высокий с распахнутыми воротами, пред которыми на страже бравые усачи в алых кунтушах, в шапках с висячим верхом. Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки – важно.
Сам двор мощен каменными плитами. Карет одних с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возов, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно?, что большинство безбородые. А на особой тумбе – маленькая пушка. «Здравицы палить», – пояснил ректор.
Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, – ох, хороши! Особенно Лешке понравились окна – не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.
– Отче, а как гетмана называть? – озираясь спросил Алешка.
– Никак. Сказано – молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за свое в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый враз смекнул. К Софье и не заехал – сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вез, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднес царю. То-то обласкан был милостию! Еще бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнет.
Слушать про государственное было поучительно. Что Софьи ныне нет, отправлена в Новодевичий монастырь грехи замаливать, Алешка, конечно, слыхал, но в тонком устроении наивысшей власти пока понимал плохо, а без этого будущему патриарху (да хоть бы и митрополиту) никак.
На парадном крыльце отца ректора встретил великолепный муж с такими усищами и такой превеликой золотой бляхою на груди, что Лешка принял его за самого гетмана. Но то оказался майордом , иначе – дворецкий. Поклонившись Дамаскину, он певуче сказал: