Крест командора - Кердан Александр Борисович. Страница 46

– Ну и что?

– А ничего. Вышли и – шмыг в разные стороны, будто догляду боялись.

Аграфена фыркнула:

– Это ты всего боисся. Запазуху лезешь, а буркалами крутишь…А барам чего пужаться! Им всё нипочём. Как ты сказал, мор и есть мор.

Филька хохотнул:

– Хо-хо, это кады коза копытами кверху – мор, а ежели баба на спину падает, то сие амором зовётся… Уразумела, касатушка? А иначе флиртой, – тут он изловчился и играючи шлепнул её ладошкой по облой ляжке. – Вот она флирта и есть!

Аграфена взвизгнула, но с места не сдвинулась. А Филька шлёпнул ее снова и стал щекотать, приговаривая:

– Скачет баба задом, скачет передом, а дело идёт своим чередом. Бабы, бабоньки мои, разлюбезныя, вы ж, что горшок на тагане, что ни влей, все – закипит!

– Ах ты, бесстыжий! Я вот щас тебе покажу таган, покажу горшок! – Аграфена, с неожиданным для нее проворством, схватила Фильку в охапку, подмяла под себя, осыпая его лицо влажными и жаркими поцелуями…

Вечером того же дня, терзаемая ставшей ей известной тайной, она не утерпела и уязвила мужа:

– Вот ты, батюшка, день и ночь в избе своей пытошной пропадаешь, а ведь ничегошеньки не знаешь, что в острожке деется…

Дьячок непонимающе уставился в её лубяные зенки:

– О чем ты, Аграфена? Окстись.

Аграфена тут же скороговоркой выложила всё, что услыхала от Фильки. Только о том, откуда это знает, само собой разумеется, промолчала.

Выслушав новость, дьячок истово осенил себя крестным знамением и прогнусавил:

– Ох, дщери Евы, исчадье ада. Всё зло в мире подлунном от вас.

Аграфена оскорбилась:

– Чуть что бабы! А сами? Сами-то – кобели!

Дьячок снова перекрестился:

– Без толку молимся, без меры согрешаем…

Аграфена не поняла: поверил он ей или нет. Они в молчании повечеряли. И только когда стали готовиться ко сну, дьячок поинтересовался:

– Откуда вызнала-то про Катерину Ивановну?

– Сорока на хвосте принесла. Что в нашей деревне спрячешь? В одном конце сморкнут, на другом слыхать… – уклончиво ответила она, довольная тем, что новость всё же произвела на мужа впечатление. Помолчав, спросила: – Скорняку-то будешь говорить? Он ведь тебе догляд за бабой своей поручал…

Дьячок внезапно взъярился:

– Поручал! Что я, чужим бабам пастух, что ли? Своя вон от рук отбивается, – он зло сузил глаза, буравчиками вонзил в нее: – Ты гляди у меня, змея, договоришься!

– А я чо, я ничо! – враз сникла Аграфена. Она боялась супруга. Он хоть с виду и невзрачный, но в ярости лютый бывает, бьёт всем, что под руку подвернётся: кочергой, ухватом… Прошлый раз поленом отходил – две недели бока синими были… И за что, скажите?

На этот раз пронесло. Они улеглись, и скоро Аграфена по-мужицки раскатисто захрапела. А дьячок не мог уснуть до утра – всё думал, как сообщить грозному начальнику о том, что Екатерина Ивановна заблудила и носит ребёнка не от него. Да и стоит ли такое сообщать?

Несколько дней он терзался, как поступить. Впрочем, времени даром не терял. Через своего соглядатая в лагере Беринга вызнал, что ходит к Аграфене Филька Фирсов – денщик флотского мастера Дементьева, того самого, что содержался у них в узилище прошлой зимой. Ревности дьячок никакой не почувствовал: телесные забавы у самого давно в прошлом. Он даже неожиданно испытал нечто похожее на благодарность Фильке, освободившему его от докучливых супружеских обязанностей. Само же получение важного известия от слуги Дементьева непонятным образом внушало ему уверенность, что рассказанное Аграфеной похоже на правду.

Дьячок сделал вывод, что разговора с начальником не избежать и что лучше, чтобы Скорняков-Писарев узнал обо всём от него, нежели со стороны. Таковое ведь тоже могло случиться: уж больно этот любодей Филька болтлив. Ему бы, как Акинфию, язык урезать, да по самые уши…

Однако он ещё долго не решался заговорить со Скорняковым-Писаревым.

Случай представился, когда начальник сам заявился в пыточную и стал подробно расспрашивать дьячка обо всём, что случилось в его отсутствие. Мысленно помолившись, дьячок выложил как на духу всё, что узнал. При этом он не позабыл, конечно, всячески выгородить себя, ещё раз побожиться в своей преданности начальнику, а всю вину за происшедшее возложить на известную всему миру женскую греховность и порочность. На языке у дьячка даже вертелась присказка про сучку, без желания которой к ней ни один кобель не подступится, но у него хватило ума этого не сказать. И так наговорил много лишнего…

Скорняков-Писарев слушал, не перебивая. По мере рассказа он как будто становился все спокойнее, умиротворенней.

– Филька Фирсов, говоришь? – раздумчиво переспросил он.

– Точно так, ваше превосходительство. Флотского мастера Дементьева денщик. А этот мастер, чтоб его, при экспедиционной лесопильне нынче состоять изволят.

– Ладно, поглядим, какой он мастер, – Григорий Григорьевич поднял глаза на дыбу. В них полыхнул такой яростный огонь, что дьячок, и без того согбенный, ещё глубже втянул голову в плечи.

– Казёнка у тебя есть? – вдруг спросил начальник.

Дьячок не ожидал такого вопроса и ошарашенно разинул рот.

Скорняков-Писарев прикрикнул:

– Казёнку давай! Живо!

Дьячок выскочил в сени. В ларе под замком он хранил личные запасы огненного зелья, которого в Охотске и днём с огнём не сыщешь. Вытащил запылённую зелёную бутыль, скорчил кислую гримасу – жалко выставлять, а ничего не поделаешь… Вернулся в избу. Налил казёнки в глиняную кружку.

Скорняков-Писарев кружку отодвинул. Взял бутыль и жадно припал к горлышку.

Дьячок со страхом и сожалением наблюдал, как содержимое бутыли с бульканьем исчезает в лужёной глотке начальника.

Скорняков-Писарев остановился только тогда, когда четверть вовсе опустела.

Не поблагодарив хозяина, отшвырнул бутыль в сторону, встал, покачнулся, но выправился и твердой походкой направился к двери. Опьянения он не чувствовал. Только в голове образовалась звонкая пустота, а по кишкам медленно разливался огонь. С порога глянул на дьячка невидящим взглядом и произнёс неожиданное:

– Ведьму надо бить наотмашь…

Дьячок согласно заблеял:

– Истину глаголете, ваше пре…

Но Скорняков-Писарев уже хлопнул дверью и широко шагал к своей избе, чувствуя, как нарастает в нём буря.

Это ощущение было ему знакомо. Вздорный свой нрав он знал ещё с юности, когда молодым барчуком мог запросто побить палкой дворового человека, отдать его на потраву собакам. Любого, кто посмеет перечить, готов был со свету сжить. Правда, последующая жизнь при дворе научила его некоторой сдержанности и манерам, но только с равными себе, а не с дворней. Зная за собой этот грех, всегда помнил он, что приступы глухого недовольства миром, ворохающиеся в душе, могут вырваться наружу, стать ураганом, сметающим всё, что попадется на пути. Помнить-то помнил, но поделать с собой в таком состоянии ничего не мог. Словно не сам он, а кто-то другой в нём орет, дерётся, совершает такое, о чём потом и вспоминать стыдно… Он называл это состояние «чёрным ветром».

Такой ураганный ветер видел Скорняков-Писарев однажды, когда руководил строительством Ладожского канала. Сначала по песчаным откосам пробежал лёгкий ветерок, потом появились небольшие завихрения, которые, будто зайцы, гонимые гончими, запрыгали по бугру. И вдруг небо вмиг почернело, налетел шквал. Вода, пыль, песок – всё смешалось. Смерч с корнями вырывал и молодые дубы, и могучие ветлы…

Нечто похожее происходило в нём сейчас. Гнев, подобно пыльным завихрениям, поднимался откуда-то изнутри, обжигал сердце, туманил разум.

«Ведьму надо бить наотмашь…» – повторял он про себя, как заведенный. Ещё до нынешнего дня он, хотя и наорал на Катю по приезде, но в душе не верил в её измену. Не мог и не хотел верить. Нынче самые страшные опасения подтвердились.

«Она сама поставила себя вровень с дворней… Ведьма… Она и есть ведьма… Околдовала!» – накручивал он себя.

Скорняков-Писарев вошёл в избу чернее тучи.