Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 3
„Путешествие…“, клянусь в этом, было написано со страхом и стыдом, без всякого литературного призвания… Деноэль взял его… я рассчитывал, что по выходе книги никто не узнает меня под женским псевдонимом… что я смогу расплатиться за квартиру, и все тут! И кто знает? Купить себе комнатенку!»
Во время обсуждения кандидатур на Гонкуровскую премию тремя защитниками «Путешествия на край ночи» выступили Жан Ажальбер, Люсьен Декав, а главное — Леон Додэ. Мы уже были обязаны последнему его такими современными, такими действенными выступлениями в поддержку Марселя Пруста и Бернаноса, что борьба Додэ за Селина, как нам казалось, возвещает сразу и литературное открытие, и великодушное влияние. Селин не только не был расположен расточать улыбки, отвешивать поклоны, говорить пошлости, подобно другим домогающимся премии кандидатам, он презирал собственно литературный успех. Усилились приступы отчаяния, которые охватывали Селина все чаще, и его неистовые заклинания: «Заниматься медициной стало невозможно. Писаниной тоже!»
Однако в своем первом, но мастерском произведении Селин раскрылся как очень сильный рассказчик, истинный визионер, а в своих удивительных лирических словоизвержениях — как стилист!
Тот и апокалипсический, и шутовской взгляд, который, кажется, он бросает на жизнь и людей, нисколько не мешает ему рисовать их с такой силой и четкостью, словно бы он являлся объективным, невозмутимым созерцателем. Что же касается его преувеличений сатирика, размахивающего не просто хлыстом, а неким кнутом со свинцом на конце и хлещущим до крови, то разве можно обвинять его в крайностях, злиться на их безупречную меткость или справедливость, в то время как мы уже давно больше не упрекаем Марцинала, Ювенала, Аретино или Виктора Гюго за их непристойные преувеличения? Мы не поняли, что его герой Бардамю мог бы сказать о своем врачебном кабинете то же, что Барбе д'Оревильи писал о своей вере: «Это весьма удобный балкон, чтобы плевать с него на своих современников». Что же до определенной традиции, дарующей божественной резкости гения права на грубости и непристойности, то Селин явно даже и не вспоминал о ней.
Селину часто случалось в жутких монологах представлять себе, что «уже много лет его тысячами всевозможных способов обливают грязью, оскорбляют, преследуют, травят, давят…»
Естественно, мы можем сильно удивляться тому, что он с презрением вглядывается в жизнь, без стыда затевает ссоры, очень гордится своими предсказаниями, освещает бумажными фонариками болота, пытается еще больше унизить поверженных, а иногда мелочно придирается к достойнейшим. Но он с не меньшей силой упрекал как слабость и немощность, так и слепоту и страх. Хотя от его веселых приговоров, хриплых насмешек, язвительных умозаключений цепенеет душа, он изредка утрировал негодование, подробно распространяясь о поражениях, выкрикивая то проклятия, то грозя карами и казнями. Тяжелый, безжалостный, Селин, похоже, слишком часто упивается злом и зовет к самому худшему, перегибает палку в проклятьях и профанациях, подчеркивая мерзости и подлости; но дешевая мишура и пестрые тряпки не смогут найти более мощного разоблачителя, так же как и толпы людские, которые не способны предвидеть события и трусят перед лицом их чрезмерности. Да и к чему требовать от Домье благочестивых картинок, а от Шамфора — слащавых афоризмов?
С почти патологической одержимостью он думал о своем несчастном пробитом черепе, который, как полагал Селин, был виноват в «определенных пробелах в знаниях, провалах памяти, бреднях» и — в этом он не сомневался — давал ему возможность долго вопить о своей озлобленности: «Все, чего другие, более романтичные, вроде Уайльда, Пруста, Рембо, Верлена, искали в педерастии и вымученном алкоголизме, мне поднесла на блюдечке защита Родины! принесла в избытке! и в двадцать лет! без светских манер, без ризницы, без синагоги… просто так! под сухую!» Но почему этот двадцатилетний юноша, о ком так мало заботились его близкие, парень с пробитым черепом и парализованной, висящей, как плеть, рукой, будет, проявляя некий добровольный бескорыстный мазохизм, изображать самого себя кавалером боевых наград, отставником, героем военного парада, вместо того чтобы кричать о своей ярости, обличать, не идя на уступки собственной совести, преступную абсурдность мировой бойни? Потому что по природе он был мало склонен к самоупрощению, самоуничижению, особенно к любви, а больше был подвержен сварливому эгоцентризму, едкой критике других, всех и вся.
Разразилась вторая война, которая сначала, казалось, подтверждала его самые зловещие суждения и предчувствия. Селин мог поверить, что проявление безумия и кровавой жестокости ведет и неизбежно приведет на край ночи. Все считали, что он опьянен этим, обезумел от мести, от черных пророчеств. Но он был наказан за свои проклятия, за свои ошибки почти смертельными испытаниями: как будто именно он должен был претерпеть больше, чем любой другой, чтобы, искупить свой пессимизм, свои садистские советы, а также потрясающий талант своих произведений.
Это было самое тяжелое время его одиночества, его возмездия: я, еще не зная его лично, почувствовал в себе какое-то умиленное сострадание к нему, которое продиктовало врачебное братство. Разве можно было согласиться с тем, чтобы он умер, словно отравленная крыса, на дне общей могилы из-за некоторых крайностей в выражениях, что он позволил себе? Врач обязан был помочь врачу. Я протянул руку осужденному. «Мужеству сердца тоже требуются свои генералы», — написал он мне. 14, запуганный, но решивший выжить, прибавил: «Я держусь! и буду держаться лишь ради того, чтобы когда-нибудь предстать в приличном виде — ни повешенным, ни посаженным на кол, ни обезглавленным, живым, а не призраком!» В его датскую тюрьму, наверное, множество раз доносились крики преследователей, требующих наказать Селина: «Ах ты, жалкий, грязный, лживый варвар, плывущий против течения! Ладно! разрази нас гром, но мы тебя достанем! достанем!» Но у него бывают проблески смирения, раскаяния: «Я должен казаться вам слишком чувствительным, мелочным. Дело в том, что после многих лет больших и малых, нравственных и биологических несчастий чувствуешь, как превращаешься в старую деву… любителя безделушек… придирчивого перебирателя горестей и радостей».
Во время малейшего приступа злобы Селин объясняет ненависть, которой, по его мнению, он окружен, не мстительным гневом или рвением патриотов, а совсем иными мотивами — литературными. Он полагает, что на родине Верцингеторикса и Жанны д'Арк, где решающими доводами являются «костер, удавка, тюремная роба», больше всего терпеть не могут его стиль. Непростительный дар «уметь заставить вертеться столы» (под этим Селин подразумевает то, кто он дерзнул успешно отказаться от «иезуитски прилизанного стиля, который держит французское перо», и попытался разбить «эту парикмахерскую, эти слащавости, эту липкую болтовню», кто господствуют в книгах и газетах,) — вот в чем, как он думает, заключаются его непростительные посягательства.
Будучи в глубине души человеком очень серьезным, Селин в своих двух первых книгах предстал в высшей степени комическим автором: никто не может сопротивляться сочному юмору «Путешествия на край ночи». На протяжении целых глав читателя сотрясает смех, который просто нельзя сдержать. Читатель уже не обращает внимания на бесстыдство, на словесный переизбыток, на ожесточенные крайности! Если Селина завораживало воспоминание о вызывающем поведении анархистов 1895 года, то он доказал, что, согласно знаменитому выражению, лучшей бомбой является только книга. Леон Блуа, Жюль Валлес, Гюисманс, как может показаться, тоже, правда, в различных степенях, твердо придерживались столь же вызывающих раздражение позиций. Селин превзошел их резкостью, лиризмом, гениальностью в юморе. И даже эротизмом — компонентом менее эфемерным, чем великое множество доктрин! Если они изображали не столько любовь и сладострастие, сколько одержимость и грех, то Селин разделяет мораль аскетов благодаря смелости в разоблачении пороков, числу выведенных им мерзких рож и упырей. Он связан с галантными авторами XVIII века, будь то Дидро или собрат Селина доктор Ламетри, меньше, нежели с самыми вольными писателями XVI века. Именно в ту эпоху интеллектуальная свобода, энциклопедическая любознательность, буйство языка, дьявольская сила смеха привели к тому, что, вероятно, родина относилась бы к нему с меньшим раздражением, чем относится сегодня или относилась вчера.