Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 66
Шум же потому, что нигилизм и в печати успел закрепиться, снискать себе поддержку кое-кого из редакторов. Но до чего же несерьезны, до чего же хвастливы публичные высказывания отрицателей! Дым и галдеж, будто в гимназической курилке.
Особенно раздражают Гончарова — и как цензора, и как литератора — критик Писарев и печатающий его журнал «Русское слово». Что за безответственность в высказываниях о Пушкине, вообще о русской литературе недавних десятилетий! И какая заносчивость по прочтении всего нескольких заграничных книжек… В конце концов именно он, Гончаров, становится инициатором запрещения этого журнала, находящегося под его цензорским надзором. Вывод, сформулированный им в письме Валуеву, неумолим: «Направление журнала «Русское слово» вредно и безнравственно с самого начала его издания» [11]…
Пусть рассудит его с Писаревым сама история. Но пусть не забудут строгие судьи: он защищал Пушкина, защищал святая святых родной культуры.
Летом 1865 года, после большого перерыва — что значит верность привычкам! — Гончаров снова оказался в Мариенбаде. И снова налаживается у него переписка с Софьей Никитенко; сообщает ей о том, что начал было перебирать старые свои тетради, кое-что в них царапать «и нацарапал две-три главы»…
Неизвестно, как восприняла это сообщение его корреспондентка. Достаточно ли она была уже опытна, что-бы понять, что радоваться пока особенно нечему? Да, Иван Александрович как будто все же откопал свой заживо погребенный роман и даже потихоньку отряхает его от праха. Но надолго ли нынче хватит у него азарта? Сам он признается: «Может быть, сделаю еще шага три, а там опять оставить надо на год, на два!»
Вот когда месяц спустя он сообщил ей из Булони, что в мариенбадском своем закуте «написал добрый том», — вот тогда лишь, пожалуй, появилось у нее осязаемое основание для новой веры и новой надежды. Тут уж при наличии «целого тома» можно было ей не обращать внимания на это неизменное «нытье» Ивана Александровича (опять скука, да плохая погода, да отсутствие тишины). Так он, видать, устроен, Иван Александрович, кто без слабостей? А потом, вполне возможно, что это его «нытье» всего-навсего защитный маневр, предостережение от «сглазу»; пусть, мол, лучше они думают, что у него ничегошеньки не выходит, он же тем временем тихо, но уверенно будет продвигаться к цели.
Летом следующего года мариенбадские горы в который уж раз примагнитили к себе Гончарова. О том, что романист вновь стал увереннее глядеть вдаль, свидетельствовало то хотя бы, что начал он опять кое-кому почитывать вслух большие куски из «Обрыва». Так, в сентябре, во время пребывания в Париже, два утра подряд с неослабевающим интересом слушал Ивана Александровича его старинный приятель Василий Боткин.
Но год на год не приходится. В 1867-м он выехал за границу даже на месяц ранее обычного, еще в мае. И остановился, прибыв в Мариенбад, все в том же суеверно облюбованном, знакомом до последней половицы, до последней царапины на штукатурке отеле «Stadt Brüssel», в котором давно уже предпочитал останавливаться. Но не ладилось у него сейчас с романом до такой угнетающей степени, что в письме Александру Васильевичу Никитенко объявил с мрачной торжественностью: «Ни здоровье, ни труд не удались, и вопрос о труде решается отрицательно навсегда. Бросаю перо».
«Навсегда»! Это сказать легко, но куда девать себя, в каком занятии, с помощью какого забвения растворить закаменелое чувство неудачи? Гончаров приезжает в Баден-Баден. Этот курорт имеет совсем иную репутацию, нежели уединенно-провинциальный Мариенбад. Баден-Баден лечит своих гостей от тоски с помощью острых, рискованных ощущений, которые способна доставить игра в рулетку. В течение тех двух недель, которые проводит здесь Гончаров, он несколько раз видится с Достоевским и Тургеневым. Федор Михайлович в это время — постоянный посетитель игорного зала, и играет он отчаянно, запойно, на износ, не забывая, однако, трезвенным взглядом художника пристально следить за своими переживаниями, за поведением партнеров, здешней публики. Пробует играть и Гончаров, с непривычки то и дело проигрывая, хотя и понемногу. В противоположность Достоевскому, который внутренне сосредоточивается для новой литературной работы, автор «Обломова» диковинными впечатлениями старается заглушить в себе неутихающую боль и надсаду литературного пораженца. Но как заглушишь, когда близкое присутствие Тургенева вновь и вновь настраивает его на мысль об оскорбительной эксплуатации последним «Обрыва»?
Кажется, никогда еще он не возвращался после летнего отпуска в Петербург таким измученным, разбитым морально и физически, как этой осенью. Снова брать в руки красный цензорский карандаш? Нет, он и так уже слишком много времени отдал делу, которое не доставляло ему ничего, кроме насмешек и хулы. Гончаров составляет последний бюрократический документ в своей жизни — прошение об освобождении от службы. Причина — расстроенное здоровье. Его просьба удовлетворена в самом конце 1867 года. Бывшему члену Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания назначается пенсия — менее чем половина суммы его последнего годового оклада. Теперь уж как будто все у него позади — и слава, и бесславье писательское, и тридцать с лишком лет медленного, скучноватого — с зевотцей полубезразличия — подъема по плоским ступеням чиновничьей лестницы. «Карьера, фортуна!» — восклицал некогда преуспевающий герой его первого романа, Петр Адуев, а он, Гончаров, уже тогда знал про себя: «Какая тщета!»
«Какая тщета!» — думает он и сейчас, оглядываясь на пройденные ступени, которые, теряя очертания, сливаются в белесую затоптанную полосу… Ему пятьдесят пять с половиной лет. Петербург насупливается в ранних декабрьских сумерках. Теперь ему можно подолгу сумерничать в своей квартире на Моховой — нет надобности зажигать свечи настольного шандала: впервые за многие годы его широкий рабочий стол пуст от груды чужих рукописей, корректур, оттисков…
А месяцем позже, во время обеда в доме у Алексея Константиновича Толстого и супруги его Софьи Андреевны, хозяева представляют Гончарову обходительного, деликатного господина, который, оказывается, давно уже жаждет встречи и делового разговора со знаменитым романистом. Зовут его Михаил Матвеевич Стасюлевич, он из обрусевших поляков, профессорствовал в столичном университете, но в числе других либералов-протестантов публично отказался от кафедры во время гонений на студенчество в 1861 году; а теперь редактирует вновь выходящий журнал «Вестник Европы» (когда-то журнал с таким же названием издавал Карамзин).
Стасюлевич от разных лиц слышал самые лестные отзывы о последнем сочинении Ивана Александровича. Правда ли, что роман почти уже завершен? Для «Вестника Европы» было бы великой честью предоставить свои страницы произведению, которое принадлежит перу одного из крупнейших современных романистов.
Иногда и опытная, сторожкая птица попадается в силок. Существенно то обстоятельство, что разговор происходил в доме у Толстых. Уже несколько лет как между графом с графиней и Гончаровым утвердились дружеские отношения. Одним из первых он высоко оценил «Князя Серебряного», а драму «Смерть Иоанна Грозного» ставил в ряд с пушкинским «Годуновым». Двух писателей сближала схожесть литературных симпатий и антипатий. По общественным воззрениям Алексей Константинович тяготел к славянофильству, хотя и не разделял многих установок «московской партии». Он был славянофилом, так сказать, петербургского толка: резко высмеивая старомосковскую «азиатчину» и «татарщину», выставлял в качестве идеала древнейшие времена русской государственности — Русь Киевскую, когда страна находилась, по его мнению, в гораздо более тесном культурном контакте с Европой, нежели в эпоху Московской Руси. «Гнусная палка Петра Алексеевича, — оправдывал Толстой строителя северной столицы, — была найдена не им. Он получил ее в наследство, но употреблял ее, чтобы вогнать Россию в ее прежнюю, роднуюколею». При всем том Алексей Толстой старался держаться в стороне от литературной борьбы, был подчеркнуто безразличен к тому, где и у кого печататься, и потому отдавал свои новые вещи то «Московским ведомостям» Каткова, то сориентированному на Запад журналу Стасюлевича.