Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 38

— Папу убили! В моем бывшем классе уже четырнадцать похоронок! А мне? Мне отсиживаться?! Они же сожгли половину России, людей убили — в каждой семье крик, в каждой семье!..

— И еще убьют, — пообещал капитан. — И не ори… А теперь вздремну: всех ходоков — в шею. В семнадцать ноль-ноль — подъем. На мои часы… Я в полковой разведке свою войну начинал. — Он стащил сапоги и опять с видимым наслаждением растянулся на графской постели. — На штрафную сдуру сел, после ранения. В армейском распределителе. А дай, думаю, покомандую. Оклад — двойной, «звездочки» дают раньше — и дали почти тут же, без обмана. Сразу стал старшим лейтенантом. А зачем? Не нужно мне все это — оклад, «звездочки»… Воевал у меня за переводчика Левка Башилов — кобелина! Если ошивался в санбате, то по причине очередного трепака. Ребята его звали З… — и отзывался. Так, иногда поворчит, а парень душевный, вояка из отчаянных… Само собой, и в окопах мужикам бабы снятся, да еще как, а уж молодым и подавно. Но этот З… нечто особенное — вроде бы так и воевал с поднятым, даже когда очень пугались и по неделям драпали. Может, он и сейчас не в братской могиле, знай, баб тешит. Я ведь живой, не убит. Пока не убит… В общем, повязали мы дуриком танкового младшего лейтенанта — в кусты по нужде вылез… Честь честью — унтерштурмфюрер, командир тяжелого танка. Нас из штаба полка прямиком к комдиву, а там свой переводчик. Мы туда прямо к рассвету, у штабных рожи заспанные, видать, только прилегли. Доложу я тебе, переводчик! Фамилию забыл, а ведь помнил… не то Куперман, не то… ну забыл. Видный такой мужик, в плечах — во! Шевелюра!! В общем, для баб — самый-самый… Но не офицер, а всего старшина, зато фасон — ну майор. На моего Левку цикнул и сам за допрос. В командирских любимчиках. Гимнастерка не солдатская, а комсостава, и вообще… А эсэсман, надо сказать, тоже не из слабаков, мужик что надо… На старшину супится, башку в воротник втянул и весь пятнами зацвел. Не спорю, это обязанность старшины — снимать допрос, но по развороту дела следовало это производить моему Левке: вместе брали танкиста, обстановку у немцев представляет, может дополнить, да уже кое-что и выспросил. А Куперман ему и рта разинуть не дает, фасон давит, выговор у него как у диктора, заслушаешься. Хрен с ним, думаю, пусть глаголет… Эсэсман молчит — Куперман с вопросами наседает. Эсэсман еще пуще супится и ни гу-гу, вроде проглотил язык. Старшина припугивает, как тут без этого. У старшины Купермана — финка на ремне… вот тут, для форса скорее или бутерброды резать начальству… Я только за кобуру, а эсэсман старшине финку в горло и хрипит брезгливо, да еще сплюнул: «Паршивый юдэ!» Я тебе скажу: исполнено было!.. Стукнуть фрица Боев не позволил. Рыло набили, руки в узел за спину — и в другое помещение. Мой Левка продолжил допрос и закончил. Боев? Комдив это. За все огребли мы с Левкой по медали «За отвагу». Тоже она мне ни к чему, лишен я петушиного и всякого интереса к собственности… Самое поразительное: эсэсман не запирался. После все выложил. Его, видите ли, зацепило, что еврей допрашивает, да еще угрожает. Не может быть, по его разумению, оскорбления гаже — он так и заявил. Не начни Куперман форс давить — жировал бы и доныне. А что им, штабным? Их не убивают. Брюхатят девок из комендантских служб да угадывают сокровенные желания отцов-командиров. Мотай на ус, курсант, рисково порой выслуживаться… Да, и минуты не жил, а мужик осанистый, но, доложу тебе — удар! И главное — комдива мог свободно приканать! Так сказать, нанести ощутимый военный урон. А и не рыпнулся! Уж очень допекло — его, заслуженного эсэсовского офицера… Крест у него был, в книжке — личная благодарность фюрера… Вдруг еврей допрашивает!! Не убоялся, что самого прикончат на месте. Так сказать, смыл позор кровью, вот только получилось — не своей… Натерпелся я за свои три года войны. Рассказали бы до войны — как пить дать, обратно к матери в пузырь полез… Тайна рождения… Таинство зачатия… Еще от этой войны выжить полагается, от всей этой порчи и ужаса на нормальный ход встать… ежели встанешь, конечно… и не околеешь… Ты у меня, значит, здесь, в «шурочке», будешь четвертым ординарцем, да только один убыл по ранению — Сергей Усов… Чуешь, что за музыка?.. А я везучий, меня убивают, а я живу. А жаль, коли и тебя в братскую могилу. Парень ты хороших кровей, правильный парень… Теперь, цыц, подремлю. Насобачился: сон в ремнях — где пяток минут, где полчаса. Следи по часам: как двадцать минут — буди. Фидерзейн!..

Глеб вышел из дома — и замер, а после опять сел на порог, прислонясь к двери. Снег подбелил землю, а из серой мути, шевелясь, падали новые и новые хлопья. И такие крупные и так густо — Глеб ничего не различал в десяти шагах. Ну Новый год!

Он снова вспомнил Элизабет Конрад — и застыдил себя. Вспоминал похоронки на столе у старшины: сотни пустых бланков. И с ужасом думал, что живые люди вокруг, по существу, уже мертвецы. После он позабыл о похоронках и вспоминал училище. Об аресте и трибунале Глеб старался не думать. Он сказал себе, как бы навсегда отрешаясь от прошлого:

— Усни, обида.

За два часа он продрог даже в полушубке и не раз добрым словом поминал интендантов.

Если признаться, если наоткровенную: он с трепетом и благодарностью обнял бы Элизабет Конрад, но не как солдат с автоматом, которому женщины из боязни уступают во всем, даже в самом сокровенном и божественно-возвышенном («божественно» — это единственное слово, которое Глеб принял от религии), а только если бы Элизабет Конрад ответила ему по зову сердца!..

Погодя Глеб высчитал, что она старше его на восемнадцать лет; стало быть, годится в матери. А он твердо убежден, это незыблимо в нем: гадко и недостойно желать женщину, которая годится в матери, это сродни кровосмесительству и к тому же оскорбит, унизит любую женщину.

Глеб прижался к своему ППШ и весь ушел в невозможно-сладостные мечты. И никакие запреты не способны были укротить воображение. Женщина — милая, дорогая, неужто ты когда-нибудь заметишь меня и полюбишь?!

Когда рота походным порядком следовала к фольварку Хоффе, ветер уже намел сугробы, завалив траву, грязь. Дорожная жижа смерзлась в комья; нога юлила, подламывалась, неокрепший ледок лопался, и грязь расплывалась черными пятнами. А снег сыпал, сыпал…

В Хоффе — фольварк растянулся вдоль шоссе — рота прибыла затемно. Между сараями громоздились орудия, торчали рыльца минометов, расхаживали часовые, похожие издали на белые кочки.

Капитан остановил лакированный катафалк, обитый черным и серебряным крепом, заставленный бидонами, мешками, тюками, и спросил ездового, где штаб части. От ездового разило сивухой. Он по-пьяному путано объяснял, с азартом и прибаутками покрикивая на лошадей.

— Ладно, езжай! — Капитан поморщился и резко скомандовал: — Батальо-о-он! Стой! На ле-е-е-во! Вольно! Перекур! Из строя не выходить! Старший лейтенант Рожнов вместо меня!

Катафалк торжественно прокатил вдоль строя. Солдаты (бывшие заключенные) проводили его хохотом и свистом.

Глеб взглянул на строй и опять вспомнил похоронки — стопки пустых бланков. Он шагал за капитаном и пытливо шарил взглядом по шеренге, выщупывал фигурки отдельных солдат. Уже на всех готовы похоронки, только проставить имена. Судьба их уже списала. Вот эти люди — уже мертвецы. О себе Глеб не думал, ни на мгновение не сомневаясь, что выживет.

Глебу не приходило в голову: так думают и чувствуют все — любой из этих солдат и офицеров. В данной особенности мышления и заключается непостижимая безропотность и терпеливость людей не только на войне, но и вообще живучесть любой неправды, насилия и риска. Каждый считает, что выживет, убьют — не его. И творит свое дело зло…

Штаб полка размещался в блиндаже за фольварком. Глеб неотступно следовал за капитаном, памятуя о приказе «как нитка за иголкой».

В блиндаже было жарко. Вдоль балки на полочках горели керосиновые лампы. Когда капитан доложил о прибытии 139-й отдельной армейской штрафной роты, из группы офицеров за дубовым письменным столом грузно поднялся лысый толстый полковник с гвардейским значком на гимнастерке и нашивками ранений.