Стужа - Власов Юрий Петрович. Страница 69
Мне жаль Лотарева.
— Партийный он, — говорю о своем комбате, — мужик боевой.
— И партийных расстреливают, — говорит старик.
— Да я не о том, — говорю.
— А я — о том. — И старик тяжко топает к выходу. Все знают: ему шестьдесят четыре, и пошел он на фронт добровольцем; в первом же бою был ранен, а начал воевать еще в империалистическую, даже притравлен газами. Лысый — ни одного волоса, а по лицу в сероватой щетине. Шея в вислых складках. Веки наползли на глаза. Делает все степенно и не выносит, чтоб перечили. Так отбреет!..
Ветер подвывает в трубе. Сумрачно в палатке, зябко. Тяну колени к животу. Как есть, прошибает цыганским потом. Когда же лето?
— Колька! — прошу. — Чурок подкинь.
А толку-то? Выдувает палатку. Опять ночь напролет зубами клацаешь. Чтоб этому ветру!..
Колька Соколов — из легкораненых, за санитара. Печь подтапливает, харчи разносит. Мне за ром то хлеба лишнюю пайку добудет, то — картошечки, селедки. Голодно харчуют. На весь санбат мне ром прописали да еще двум доходягам. Я постоянно, даже во сне, хочу жрать, вот и отдаю ром: лишь бы пожевать что.
— …ПТР! — презрительно кривится Матвей; он уже вернулся и стоит напротив артиллериста. — Чугунные плечи надо иметь… таскать и стрелять из энтой штуковины…
— …Настоишь самогон на рябине, — вспоминает в своей компании Ваня Лощилин, — ликер, а не сивуха! Тяпнешь — и с подругой под ручку. Подруга довоенная, в теле баба, не ущипнешь, а разложишь…
— …Щит — блином, панораму — вдребезги, — рассказывает артиллерист (он через две койки от меня, это его дружок помер давече). — Покалеченные расползаются. На ногах — один я. Телефонист орет из щели: «СО — пять снарядов!» «Дай, — думаю, — на глазок наведу». Только к стволу, меня и…
А я все мозолю мозги о ржаное военное счастье: лечат тебя, на ноги ставят попрочнее — и под смерть или увечье… Порядок требует…
— …Мы на формировании кантовались, — рассказывает Лощилин; все примолкли, только его слушают. — Городок как городок, тесный. А по случаю войны на мужской пол коли не голод, то уж тоска точно. За отличное окапывание и стрельбу по мишени получил увольнение на шесть часов — и на скоростях в кино. Познакомился, шикарная блондинка килограммов на восемьдесят пять. Спрашивается: зачем нам кино? Мы прямиком к ней, чего время тратить? Она холостая, свой домик. Мебель старинная, дореволюционная: папино наследство. Хлопнули по маленькой — и вроде танцевать под патефон, а сами движемся к кровати. Тихонько наталкиваю. Она как бы соглашается, но не очень… Но не в этом дело. Все время шепчет одно и то же: «Ножки, ножки…» Я со всем удовольствием: глажу ей ноги, щупаю, до самой… добираюсь. При такой упитанности это не ноги, а божий дар. Аж зубами тихонько постукиваю: завелся, сам не свой… Я — за трусы, пора бы и… А она уступает и даже стонет, и слова разные говорит, но не перестает, твердит: «Ножки, ножки…» Куда их еще гладить? Продолжать это… и не донесу. Это ж какое напряжение! Вот-вот осрамлюсь. Я ей ноги на постель поскорее укладывать, а она… не дается! Это что ж такое?! Нет, уступает, ложится без трусов, но не унимается, все шарашит шепотом: «Ножки, ножки…» А я… мочи нет, на последнем градусе терпения. Нет, не донесу! Это ж мировой конфуз! А с другой стороны, посудите, братцы, как такой крепости набраться и не дать слабины… ведь гладишь бабьи ноги аж до самой… А ноги, братцы! Эти самые ноги выше колен — да за такой кралей до конца дней своих без шапки будешь ходить!.. А шевелит, братцы!.. Я гарцую, а она все свое: «Ножки, ножки!..» Я и спросил, что ж ты за бессердечная женщина, наведи ясность со своими ножками… Ну, братва, не поверите. И я себе не поверил, когда услышал. Она даже вскочила и показала. И впрямь, доподлинные ножки, да не те! У кровати эти ножки, на самой настоящей резьбе! Присаживайся на корточки и крути, в общем, подгоняй под рост. После располагайся у края стоя, там и вырез глубокий, и вдвигайся на любую плотность…
Гогочит вся палата — мне кажется, даже те, кто до сих пор находился без сознания.
— …Разнежилась и мурчит что, мол, совестно ей перед сестрой. Ну я такой намек сразу принял: вот Иван Лощилин здесь, пользуйтесь — еще два часа увольнения. Она спроворила, появляется чудо в кудряшках. Сиськи торчат… В общем, в полной довоенной сытости. Это ж погибель, братцы! Старшая заскромничала — и за дверь. Разве ж при таком отношении я мог сплоховать? Аж дым от меня! Младшая с тела не такая дородная, пожиже, но, скажу я вам… мастерица! Адресок их выучил и берегу. Лучше своей биографии помню.
— Жеребец, — подает голос санитар старик и долго, мокро откашливается.
Мы не смеемся, мы ржем.
Лощилин из старослужащих. В полк попал из солнечногорского госпиталя при нашем формировании, втором или третьем, надо полагать, для него.
— А что в этом плохого — жеребец? — спрашивает Лощилин и тут же начитывает свою любимую присказку. — Ах как хочется, братцы, как же мне хочется, к голой жопе прижаться щекой!..
Мы опять гогочем.
Замер, не свожу глаз с печи. Первый раз хватило сил: сам поднялся. Из палатки не пошел: ноги не держат, а так тянет на волю! Кругляк подо мной — не сдвину с «самолетом», а все равно — как же удобно, когда сидишь! Отлежал мослы-то… Жар ложится на халат. Он отходит едва заметным парком. Проступая, шипит вода на ботинках: вернули мои, разлезлись на сорок седьмой; попадаю в них не глядя. Пробую ладонью щеки: без бородки, как есть, не свое — острое, костлявое. Колька Соколов на прощание побрил. С утра всех легкораненых срочно вернули в строй. Окрепли — можно в них теперь стрелять.
Дотлевают чурки, замазывает их сизовато-серый налет. Язычки пламени полизывают угли. Угли гаснут в фиолетовых всполохах… Где батя? С Барсуком что? Сколько еще будет война? Куда меня определят?.. Где бы жратвой разжиться? Хоть раз набить брюхо…
Отправляю в топку последние чурки. Помедлив, они разом занимаются шумным веселым костром. На стены палатки ходко лезет моя тень. Краем глаза вижу кудлатую чернь головы, резкий губастый профиль и забинтованную крючком руку: «самолет». Завтра шевелюру — под «ноль»: все меньше вшей и чесотки, закон для всех, кроме штабных и генералов.
Тень скачет в игру с пламенем. Потрескивая, рассыпаются искры. Дурею от тепла, запахов сладкого березового дыма, нагретой кожи ботинок, лекарств из-под бинтов.
Сквозь хлюпанье дождя с проселка прорываются крики (до отчетливости дикая матерщина — это язык на все случаи), ржанье, тарахтенье моторов… Пробует петь Недогонов. Даже после укола не угомонится. Бредит, зовет родных. Сестра сказала, жить сержанту до утра…
Еще бы чурок, заколеем ночью. Оглядываюсь: пособили бы. Да куда там! Крепко, взасос берет сны живая сила…
А после о весне думаю. Девочка-весна… Радуюсь солнышку — дожил все-таки, не убили. Улыбаюсь себе.
Слабость в ногах, пот с лица утираю, задыхаюсь. Навстречу — санитары, братва с перевязки, сестры, новые раненые… вот и вышел: живет Мишка Гудков, не угробили — живет!
День яркий, вычищенный солнцем: ни единой тучки, ядрена капуста! Воздух волнами: то теплый, то холодный. Улыбаюсь, жмурюсь. Живу! Как есть, живу!
Халат не запахнешь: лангетка на повязке. С Матвеем подштаники завязали на пупе, на щиколотках подсучили — можно идти. Зябну, само собой, а что делать?..
У Лощилина тоже рот до ушей. Подмигивает нам. Еще бы, не отправили на передок со всеми. Трепак обнаружили. Где схватил, хрен сопатый? С утра всей палатой гадали, а он только лыбится да подмигивает. А доволен — двойная польза от бабы!..
По земле, палаткам, деревьям лесные тени: размашистые, четкие. Грунт вязкий, в отпечатках ног, конском навозе, вдавленных колесных следочках. В рытвинах — мутная вода, солома, клочья бинтов, ваты и писем — много белых обрывков в расплывшихся чернилах… Ботинки — на босу ногу. Ступаю осторожно, не потерять бы, да еще и руку берегу.
Трава, листья… будет мое лето! Не отняли, не убили! Все чую: влажное дыхание леса, почек, отогретой землицы, сухой напор солнечных лучей. Скоро зашелестят первые листья — губы весны… девочки — весны… За гибкими верхушками — небо, ну бездонным колодцем! И в самом куполе его — ослепительное солнце. Маревом исходит в темноватую синь. Искрится эта синь, гляжу — и не нагляжусь.