Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 37
Жутковатое, завораживающее было чтение.
Нашлось в той книге кое-что и о загадочном копье Лонгина. Но о нем говорилось как-то вскользь, мимоходом, словно автору противно было даже писать об этом, его, язычника, как будто корежило при одном упоминании о святой христианской реликвии. Но больше всего поразило, когда автор, бывший когда-то первым адъютантом империи, стал рассказывать о бункере (где и что в нем находилось), о полусожженных трупах (несчастной Евы и известного вегетарианца, в желудке которого была обнаружена мясная пища и чьи зубы оказались с чужими пломбами), а еще о подземном ходе под канцелярией, который выводил на Геринг-штрассе, а оттуда уже рукой подать до реки Хавель, где могли сесть — и они садились! — гидросамолеты…
Когда всё это было прочитано — в ночной тишине, где размеренный шум города казался его дыханием, — странная, страшная и одновременно восторженно-радостная догадка поразила, ударив с ног до головы, словно электрическим разрядом. Ни-че-го се-бе!.. Появилось полузабытое желание: ехать! ехать! И уже не смог усидеть на месте, и лишь только воздух из сиреневого сделался розовым, сорвался — и на поезд, и торопил, торопил колеса всю дорогу — скорее! скорее! — и через два часа уже был на том пустынном берегу, где пас когда-то коз.
Ничто там не изменилось. Козы, несмотря на рань, уже скакали по валунам. За ними следом ходили заспанные чумазые мальчишки. Все они были краснолицые, черноволосые… И один беленький — особняком.
Ты бесцельно бродил вдоль моря. День распалялся. Солнце затопляло весь мир, насколько хватало глаз; оно смотрело не мигая, и от этого всё кругом выцветало, блекло; и казалось, даже время освободилось от мгновений, слившись в монолит; застыли птицы на лету, будто увязнув в янтаре; каждый цвет стал говорить о себе — звуком. Вот синий плеск моря, а то — зеленый шорох вербен, словно слепцы ищут среди ветвей дорогу, там красновато потрескивают, похрюкивают распаренные гранитные боровы, от зноя еще более самодовольные. А это что за серая какофония? Ах, да это же птицы-печники ссорятся из-за гнезда. Всё тут по-старому…
На красных валунах просидел до самой до багровой вечерней зари. Грыз початок вареного маиса и смотрел, как на северо-западе воронка солнца ввинчивается в выпуклый бок океана; оно тонуло, солнце, в полыхающей воде, похожей на зажженный спирт, именно там, куда так любил смотреть дядя Ади, — то место кипело алыми чайками… В сумерки пошел в барак, где когда-то родился. Жизнь там влачилась своим чередом: мужчины играли на веранде в лото и домино, женщины стирали серое белье, дети копошились в пыли; вокруг желтых электрических плодов роились мелкие мошки. Никто не угадал тебя — в белоснежных штанах и панаме.
И лишь когда уходил, встретил дурачка Педро; тот обрадованно заорал:
— О-о, Александр! Как ты вырос! Ну-ка дай-ка шляпу поносить!
Прихватив поля шляпы, ты постарался поскорее уйти.
На тот берег приезжал еще три раза. И всё бестолку. Но вот однажды, когда уже потерял надежду, наконец-то повезло. Черную машину увидел еще издали. А на берегу — дядю Ади и перед ним мольберт. Он сидел в кресле, раскинув вялые руки; в левой была зажата испачканная краской кисть. О Боже — совсем развалина! Поодаль — пара белобрысых мордоворотов. Ты подошел. Поприветствовал. На полуслове голос дрогнул и сел. Охранники отбросили свои сигареты и подобрались.
— Здравствуйте, дядя Ади! — повторил, откашлявшись.
Он смотрел на тебя из глубины кресла белёсыми выцветшими усталыми глазами — они были как у собаки, — в них не отражалось ничего, ни-че-ro, кроме страха. На мольберте синел эскиз с морем, стоящим горой, с ярко-красным камнем и серым козлом на нем; краска давно высохла, кажется, даже потрескалась.
— Я — Алекс! Помните? Маленький Алекс, который стерег тут коз. Вы называли меня «козликом», — подставил ко лбу пальцы.
Старик, похоже, испугался этого жеста, — замахал руками.
— Что ты? Что ты?.. — кисть у него вывалилась из руки.
— Я — Алекс. Помните — казак. Казаки — потомки готов…
Сзади по плечу хлопнули.
— Проходи дальше, парень. Ты ошибся.
— Нет, не ошибся. Мы встречались тут. Я стерег коз, а дядя Ади приезжал под вечер на черной машине. Гулял, смотрел на море, рассказывал…
— Ты ошибся, парень, — повторил один из белобрысых, нагибаясь за выроненной кистью.
— Нет. Вас тогда не было. Были другие. Дядя Ади рассказывал о своем предназначении, о копье Лонгина, о том, что держал мир на ладони, как череп…
— Ты ошибся!
— Нет. Скажите им, пожалуйста, дядя Ади!.. Старик молчал. Лишь хлопал испуганно белесыми
ресницами. Ты вдруг понял, что говорить с ним бесполезно. Это был уже не совсем он… Охранник тщетно пытался вставить ему в руку пеструю, словно раскрашенную, кисть; рука не разжималась.
Ты поспешно, не прощаясь, ушел, и больше туда не ездил.
А через какое-то время тебе вдруг сделалось страшно. Выходить из дома, гулять вечерами по улицам; иногда даже закрывать глаза надолго — и то было страшно.
За тобой следили.
Но скоро страх притупился. И уже не ввергал в уныние рассказ приятеля, что какой-то подозрительный тип пристрастно расспрашивал о тебе, уже не удивляло, что письма прочитываются (раз, например, чтобы убедиться, ты послал самому себе письмо, приклеив бумагу к внутренней стороне конверта; письмо пришло в том же конверте, но приклеено было по-иному), тебя уже не раздражал вид хмурого субъекта, который слонялся поодаль. Тебя «пасли». И ты стал бравировать своим «хвостом», легкомысленно демонстрируя слежку приятелям, не раз впрыгивая неожиданно в автобус, и в заднее стекло с замиранием следя, как субъект просыпался от своей лени, лихорадочно ловил машину и мчался следом…
Многие приставали: расскажи да расскажи, отчего такая честь? Хватало ума держать язык за зубами. Лишь однажды, на пирушке, сорвалось в пьяном тщеславии, что не отпускает, дескать, ощущение, словно кто-то постоянно за тобой смотрит, следит — сквозь прорезь прицела. Конечно, это было уже слишком… У друзей — аж глаза побелели, у подружек — дыхание перехватило, вот это па-арень!.. Самому же наутро — только зубами скрипеть.
Года через три после той, последней встречи с дядей Ади, газеты вдруг заполнились некрологами. Все они были без подписей. К почившему обращались «Вождь», «Учитель», «Отец». Телевидение то и дело передавало безадресные, скорбные монологи седовласых «соратников». В городе появилось большое количество приезжих, в основном угрюмых мужчин с военной выправкой. Случилось множество частных визитов премьеров и даже президентов сопредельных государств. Сам воздух был наэлектризован известием: в городе скончался кто-то из сильных, точнее, из очень сильных, из сильнейших мира сего.
Кто? Где? — расспрашивал прохожих. Лишь пожимали плечами. Наконец узнал: умер какой-то босс, то ли «папа» мафии, то ли подпольный король наркобизнеса, то ли еще кто-то. Назавтра намечена кремация. А сегодня — день прощания. Ты поехал, куда указали — в самый фешенебельный район.
То, что увидел — поразило. Гроб стоял в огромном особняке, сотни шикарных машин запрудили соседние улицы, белобрысые молодцы со складчатыми затылками, с черными повязками на толстых руках замерли у каждой колонны, преисполненные важности. Всё на этих похоронах — и выражения лиц, и речи, и даже гроб, излишне скромный, — всё было исполнено духом особой торжественности и конспиративности. Да, конспиративность прямо-таки выпячивалась, демонстрировалась. Имя покойного нигде не упоминалось, ни в речах, ни на бесчисленных «адресах» (от кого их только не было!), даже на траурных лентах — всюду как-нибудь да обходились без имени. И это всё создавало таинственную атмосферу особой какой-то посвященности.
Странные, в общем, были похороны. Даже — более чем…
В гробу лежал дядя Ади. Совсем усохший. Он умер от инфаркта, шептались соседи, в своей крепости в горах…
В ту ночь, когда сжигали дядю Ади, ты спал дурно. Сжигали почему-то его именно ночью…