Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 40

Вся комиссарская болтовня об этом человеке вмиг испарилась из головы Мишки, и ему сделалось по-настоящему страшно.

— Это ты писал? — спросил батька, показывая на патронный подсумок, в котором Мишка хранил в холщовой тряпочке заветную потрепанную тетрадь.

Мишка увидел, как хозяйка за узкой спиной батьки усиленно закивала головой: говори! соглашайся!

— Да, я.

— Всерьез хочешь быть писателем? Или балуешься — и только?

— Всерьез.

— Но ты знаешь, щучонок, что в России писатель — это всегда гораздо больше, чем просто борзописец и только. В России писатель — это прежде всего, честный, честный, честнейший человек! — батька рубанул узкой рукой воздух, как шашкой. — Помнишь, что говорил Толстой? «Чтобы быть в России хорошим писателем — достаточно писать правду». Честный человек — слышишь? А потом уже — стилист, учитель, вождь и даже, если угодно, святой. Но прежде всего — честный летописец. И только! Ты готов к этому? Мишка пожал плечами.

— Думаю, что готов.

Батька остановился посреди комнаты. Вперил в Мишку свой страшный вопрошающий взгляд. Огромным, монументальным казался он сейчас. Сжатый жесткий рот превратился в ниточку. Мишка почувствовал, что сейчас решается его судьба. Всё замерло в нем, и прошиб холодный пот.

Батька поманил стоящего у притолоки охранника, опоясанного пулеметными лентами, в синей свитке и широченных шароварах, резко показал тонким острым пальцем в сторону Мишки:

— Расстрелять — и только!

Мишку подхватили под руки. Ноги его держали слабо. Когда выводили, он услышал:

— Вот и хорошо! Вот и прекрасно!

Его вывели на улицу. Утро было чудесным. Ветер стих, и на востоке, там, где Мишкина родина, разгорался акварельно-чистый рассвет. Словно трепетная рука ребенка нарисовала его. Он был полосато-разноцветным: красное, синеватое, малиновое, сизоватое, розовое, как молоденькое сало с полосками любовчинки. Заливались скворцы и пахло как-то странно и необычно, чисто и возвышенно. Словно бы ладаном или воском. А может еще чем-то, но таким же церковным. Мишка вздохнул. Это утро было особенным. Но оно было его последним.

Вдоль облезлой стены амбара, что принадлежал хуторской «магазее», ребята из Мишкиного взвода рыли ямы. Вроде как окопы в полный профиль. Его подвели к ним. Поставили крайним слева. Дали лопату. Она была старой, с надтреснутым черенком и совершенно тупой. Такой копать одно мучение. Однако он стал копать, повинуясь какому-то непонятному стадному чувству, стараясь не отставать от других.

Он копал, не понимая, что копает, для чего, зачем, у него где-то что-то, в голове ли, в груди ли, в сердце как бы заклинило, он не думал сейчас ни о чем, голова была пустой, а в груди было гулко до звона. Душа его была бесстрастна. Мишкины друзья, красноармейцы-чоновцы, меланхолично переговаривались с конвойными. Говорили спокойно, даже как бы лениво, дружески, словно одни копают огород, а другие стоят, покуривая и подавая ненужные советы.

— Сапоги у тебя добрые, земляк! — говорит лохматый парень с винтовкой, у которой приклад покрашен зеленой яркой краской.

— Та забери, друг. На!

Другой разгибается и говорит радушно:

— Возьми лучше мои — мои сапожки лучше. Гляди! Его залатанные, а мои совсем новенькие. Всего три месяца и отходил.

— Да, твои лучше, — соглашается парень с зеленой винтовкой.

— Только уговор: будешь в церкви, поставь свечку за меня. А? Поставишь? Васильем меня кликали. А, брат, уважишь?..

Подъезжают чернявые конные. Судя по убору — голубые шаровары с красными лампасами, белые казакины, сапоги без шпор, шашки без гарды с кожаными махрами темляков, а также гнедые строевые кони, кованные на передние ноги, — Мишка определяет, что это казаки, донцы, а судя по плеткам, плетеным из восьми ремешков, восьмигранником, с тремя хвостами, то — или с Медведицы, или с Хопра. Старший — горбоносый, черный, как грач, сутуловатый, машет рукой: кончай! кончай! Батька торопит… Охранники сразу зашевелились, загремели оружием, залязгали затворами. Чоновцы распрямились и замерли. Кто-то, кажется, Бунчуков-отделённый, стал зачем-то застегиваться на все крючки и расчесываться. Пашка Кошевой возмутился: что ж у Мишатки-то так мелко? Пол-аршина всего. Собаки отроют… Куда спешите? Аль не православные? Не крещённые, дьяволы?

Двое или трое чоновцев начинают лихорадочно помогать Мишке, словно куда-то спеша, словно боясь куда-то опоздать. Его и самого обуяло какое-то лихорадочное беспокойство: скорей! скорей!

Краем уха Мишка слышит, как спрашивают у другого станичника, того, который помоложе: ты-то, дескать, Стрепетов, будешь стрелять? А что не стрельнуть, отзывается тот, патронов тока поболе дай… — и Мишка понимает, что казак, похоже, с Хопра, это там этак гутарят. Молодой казак голубоглаз, как-то по-хищному красив, он загоняет грязным пальцем в карабин маслянистую обойму, передергивает затвор, молодцевато сдвигает на затылок голубую фуражку с красным околышем, подъезжает к плетню, соскакивает с коня, привязывает поводья к колу, пихнув коня в живот, чтоб тот подобрал его, отпускает седельную подпругу, у коня бурчит в животе, жеребец громко выпускает газы, казак ворчит на него: ну, будя, будя, одёр! На кривых, затекших ногах, похожий на стервятника, казак подходит к неровному строю разноцветно одетых конвойных, колотит нервно плеткой по пыльному сапогу: ну, скореича, что ль…

Конвойные подбегают к чоновцам, отбирают у них лопаты, кого-то раздевают, кажется, Бунчукова, с кого-то стаскивают сапоги, кого-то шлепают по щекам, приводя в чувство, наконец, всех расставляют. Подходит огромный, медведеобразный поп с кадилом, машет им крестообразно, читает отходную: «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего… души рабов твоих от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободы, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и.слове…» Старший казак, сутуловатый, похожий сейчас не на грача, а на черного коршуна, вынимает из ножен шашку с синим булатным лезвием, берет «на караул» и потом резко опускает ее, рассекая воздух. Нестройный залп распарывает розовое утро, словно сухую парусину. Ребята валятся. Мишка видит это как бы со стороны и сверху, и думает: вот она, какая — смерть-то! Оказывается, ничуть не страшно, а даже вроде как…

Расстрелыцики подходят к ямам, добивают, достреливают раненых, переговариваются между собой:

— Глянь, как этот, который расчесывался, прямо чистый бирюк — себя за плечо как хватанул зубами-то. Ишь!

Эти выстрелы резко бьют Мишку по ушам, и он вдруг понимает, что жив. Звенят лопаты, слышно, как мягко падает в могилы рыхлая парящая земля. Батюшка, изменившись в лице, читает заупокойную: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго…» Старший казак сутуловато обнимает Мишку, берет его под руку и ведет куда-то. Мишка идет, не чуя ног с гудящей, совершенно пустой гулкой головой.

— Не боись, сынок! Не боись! Пойдем. Батька хочет тебя видеть. Он кличет тебя! — говорит казак ему, как маленькому.

Они заходят в знакомую хату. Батька чем-то возбужден. Черные волосы его растрепались, лицо совсем серое, глаза кровяно-красные. Похоже, что он вроде как пьян. Он машет казаку: иди! иди!.. Тот, пригнувшись, выходит в низенькую дверь. Батька поворачивается к Мишке. Глаза его сужены. Рот плотно сжат в линию.

— Тебя нет — слышишь? Ты мертв — и только! Тебя нет на свете, щучонок. Тебя вон, закапывают, — смотри!

Мишка делает шаг к окну. Там, за окном, закапывают могилы. Какие-то бабы голосят, заламывая руки. Кто-то поет «вечную память». Засыпают и его яму. И показалось вдруг Мишке, что и в его могиле кто-то лежит…

— Ты покойник — и только! Ты расстрелян, щучонок, — хочешь, справку выдам?.. Потому ты не должен ничего бояться — и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я…я… когда читал… — и показывает на Мишкину тетрадь. — В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду — и только! Всё, как было — слышишь? Правду! Только правду, щучонок!