Оберег - Гончаров Александр Михайлович. Страница 48

— Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Лёню поминала. Ты, что ль? — я потупился и не ответил. — Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.

У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь всё покупать надо, за всё платить. Пообещала присмотреть за Тамарой. А нельзя ли вот это передать? — протянул клетку с соловьем. Бабка всплеснула руками в умилении:

— Ах, хорош-то до чего, матачкя моя. Что, и песни играеть?

— Играеть, — ответил ей в тон. — Еще как!

— Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.

— Ничего, мой особенный. Поет круглый год.

— Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поён, не кормлён! Чего соловьи едять-то?

Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленные яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо — это почему же? — потому что мой соловей особенный.

Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой: будя брехать-то! — и побежала искать, из чего бы «исделать» поилку и кормушку. Я еще попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно. Он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.

Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть, и вообще зачем я тут? Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.

— Что случилось, болезный?

И я вдруг расскажу ему всё. Всё-всё, без утайки. Про свою непутёвую, несложившуюся жизнь расскажу, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, про свою беспросветность и неверие, а также про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.

Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал: «Ох уж эта интеллигенция! И начитаны вы, и образованы, но каждый день совершаете глупость за глупостью, и подлость перемежаете предательством…» — и дал мне молитвослов. Молись, сказал, и надейся. Положись на Божественное Провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.

Он благословил мою склонённую голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов — и уткнулся в «Акафист Иисусу Сладчайшему». Стал читать, испытывая странное, неизвестное никогда ранее чувство: «Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на пахвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзалecu, и глаголаше з-вый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление; Иисусе пресилъный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте… — кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, и что-то со мной случилось, что-то произошло, я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами, и таким мелким, таким ничтожным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни. — Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, отъими беззакония моя; Иисусе, отпусти неправды моя; Иисусе, надежда моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, Пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…»

Я уже не выталкивал из себя слова святого Акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься — на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубённую головушку… Я прочитал акафист с начала и до конца три раза, и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: «Иисусе, сладосте сердечное, Иисусе, крепосте телесная, Иисусе, всея твари украсителю, Иисусе, души моея утешителю, Иисусе, ума моего просветителю…»

Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма, и под бездонным космосом, который как вселенский орган гудел над самым темечком, и казалось, вторил моим мысленным словам: Иисусе, свете мой, просвети мя, Иисусе, муки всякия избави мя, Иисусе, спаси мя недостойного, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару.

Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму, все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.

На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохопёрск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: Иисусе, хранителю во младости моей, Иисусе, кормителю во юности моей, Иисусе, похвало в старости моей, Иисусе, надеждо в смерти моей, Иисусе, животе по смерти моей, Иисусе, утешение мое на суде Твоем, Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда, Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.

Чего ты там бормочешь? — спрашивал дед Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видимо, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: «Молюсь!» — спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.

Иисусе, цвете благовонный, облаухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предив-ный, покрый мя; Иисусе, одеж'до светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе огня неугасимаго и прочих вечных мук свободи мя; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару.

Подходя к дверям палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче «кричал», как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, за сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня: твой? Я кивнул.

Кирил-кирил-кирил-кирил. Пуль-пулъ-пуль-пуль.

Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно!).

Тю-лит, тю-лит, тю-лит. Клю-клю-клю-клю-клю. Тррррр!

Юу-литп, юу-лигп (затем, с повышением на несколько тонов) юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го — дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: ка-аков гусачок! — ирь-ирь-ирь-ирь.

Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи. Пъю-пью-пью-пъю-пью (звенящая водопойная дудка).

Ци-фи, ци-фи, чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!

Цицитивит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив (ух, толкнул дед меня локтем в бок: какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!).