Чудесные знаки - Садур Нина. Страница 15
Но он не двигался. Он даже руки свои приостановил в полужесте. Но он все так же улыбался, и глубоко, до самой детской боли, обидно было мне, нестерпимо язвила меня улыбка эта.
Где-то далеко-далеко, за мной, в туманце (как с той стороны радио, если ухо приложить, — как там живут говорящие человечки?), за самым краем шептала, ныла эта Аида Иванова. Удивительно — зорко следя за Димой, ухом я жадно ловил и ее за спиной, но в недоступном далеке она была. И смертная тоска охватила меня. «Мне больно! Мне больно! — хотел я крикнуть. И еще: — Не хочу я!»
«Вновь зыма…» — незаметно смеялись у меня за спиной. Ложно вздыхали, горевали о зиме. А сами нисколько не жалели поземку, поземку льстивую, ноющую над пустырями.
И я опустил глаза под Диминой усмешкой. Я боялся. Я мог убить его. Я лег на диван и отвернулся к стене.
— Эту песню, — сказал Дима, внимательно оглядывая мою спину, — она посвятила мне.
— Этого не может быть! — я мгновенно вскочил.
Я, правда, поразительный! я уж вновь заплескался, завертелся в своем смехе, как дурак дельфин.
— Тебя еще на свете не было, Дима, когда она это пела! В крайнем случае мы с тобой были вот такие вот козявки. Я эту тетку даже смутно помню из этих «голубых сраных огоньков». Так что ты наврал, Димочкина.
А Дима мне и говорит:
— А ты откуда знаешь?
И он опять усмехнулся. Глядя в самые глаза мне. И опять я затрясся, замучился яростью непереносимой. Жгло в груди у меня. Я закусил губу, чтоб не лязгать зубами, вкус крови успокоил меня на каплю.
— Откуда ты-то знаешь? — язвил меня Дима. — Был я или не был?
Плоская черная морда. Косая, как ковыльная степь.
«Но я убью, убью ведь! Ножом по ковылям! Ножом по ковылям! Станет намного легче! Но кто-то погибнет ведь!» — мелькнуло, словно вздохнули где-то тоскливо.
Чика чиркнул крылом по лицу мне. Я выдохнул.
— Зачем же ты душил меня, Дима? — упрекнул я Диму.
— А ты не лезь, не лезь в мою любовь, — захныкал он. — Не лезь, не лезь…
И он опять скривился весь и чудным образом стал похож на спившуюся, но умненькую старуху. Он забегал, засеменил вкруг стола, стал отколупывать, кушать какие-то крошки с липкой клеенки. Господи, ведь там осколки от рюмки! вот, я давеча порезался. Не сожрал бы! И в груди моей все согрелось, будто рухнул лед вниз с души. И я бросился, размахнул ручищи свои в объятье — ныряй на грудь мою, друже!
— Хрен с ним, со временем! Любовь есть любовь! — великодушный стал я.
Тем более что уже опять смеркалось или светало, ну, был тот час, одним словом — сумерки были. Зима была. Безумный был у меня друг Дима Дырдыбаев, и я был молод, пьян был, и на самом деле было интересно от жизни, хотя я совершенно не знал, что мне, собственно, в этой жизни делать. Мне лично.
— Будь я старикашка… — ныл Дима. — Но я ведь молодой, самый возраст, я и надеюсь, понял, нет?
— Понял! — кивнул я. — Но ведь этой Аиде Ивановой уже, наверное, лет шестьдесят, — ввинтился все ж я.
— Ну и что? — удивился Дима.
А я не нашелся, что ответить. А, нет! Я сказал:
— Она же человек богатый, недоступный. Ты даже в принципе не сможешь с ней познакомиться. Увы. Мне, по-честному, жаль, Дима.
Дима встал, я думал, драться, но он так побледнел, что я перепугался и стал капать валокордин, но сам затрясся и все пролил. А Дима ослабленным, блеклым голосом выдавил:
— Смотри, — и вытащил из кармана замасленный сверток.
Он развернул газету, в ней оказался довольно потертый тульский пряник.
— Тульский пряник! — крикнул я. — А ты просил хлеба!
— Нет. — Дима непреклонно покачал головой и в тоскливом ужасе уставился на меня.
— Ну чего, чего, чего опять?! — затосковал я, забегал.
Я решил еще выпить, вот что! тем более у нас еще было. Я потянулся к столу, но тут Дима задрал свой свитер, обнажил желтоватую грудь подростка и сделал такое странное!
Он приложил тульский пряник к груди, вернее пониже, к солнечному сплетению. И побледнел еще больше. «Уже пора включать свет», — почему-то подумал я, но так, мельком, вскользь, потому что — невыполнимо ведь! Ну раз так, то я метнулся к телевизору — мертвенный, но все же шел от него свет (давали какую-то черно-белую хронику). То есть я захотел метнуться, посмотреть эту хронику жадно, но и это оказалось невыполнимо. Мелькнуло, что где-то есть (может, этажом выше?) какое-нибудь вязание, стирка, варка щей… дикое слово «варка», на пар похоже… как живут люди? где? да и нет ничего нигде. Пряник, прижатый к солнечному сплетению.
— Нужно даже не так, — слабея, шепнул Дима и отнял, наконец, пряник от груди.
Пряник темный лежал в темной руке. Кажется, он потемнел еще больше, хотя рука была несравнимо темнее.
— Нужно в ванну, — сказал Дима, и я кивнул.
Мы пошли в ванную, и хоть тут я включил свет. От привычного вида моей грязноватой ванной я пришел в себя. Как будто морок какой-то спал с меня.
— Дима, нам надо меньше пить, — сказал я другу. — А то у меня начинается.
Он что-то буркнул в ответ и включил воду.
— Ты забыл холодный кран включить, — заметил я и потянулся включить.
— Отмерзни, — бросил Дима.
Он стал раздеваться. Мне нужно было уйти, но я стоял. Я смотрел на кран, из него уже хлестал кипяток, облака пара заполняли ванную, а Дима раздевался. Я ведь вспомнил про угрозу повешения. А вдруг он захочет заживо свариться, принять лютую смерть, раз нельзя повеситься? Я ведь совсем не понимал Диму.
Дима разделся догола, но в ванной стоял уже такой густой пар, что желтоватое тельце голого Димы как-то плавало, как-то странно качалось, вроде водоросли изнемогшей. Я опять был уверен, что брежу. Как только что — с пряником. Это от пара, уж очень душно здесь. Но он забыл заткнуть слив, поэтому ванна не наполнялась. Но, с другой стороны, слив у меня был засорен, так что худо-бедно, но дно ванны все же было залито кипятком. Дима поглядел туда, что-то бормоча — из-за шума воды я не мог расслышать. Потом он, не оборачиваясь, протянул ко мне руку, я тут же схватил и вложил в нее мыло. Пальцы сжались, мыло скользнуло, как живое, как лягушка, шлепнулось на пол и ускакало под ванну. Темные пальцы отерли ладонь, и вновь раскрылась рука, властная. Я отчетливо разглядел рваную линию жизни на ладони. Я понял, чего ждала рука. Я почему-то захотел заплакать. Но я вложил в эту руку тульский пряник, пальцы осторожно сжали его, и я больше не хотел плакать. И рука, как будто заснув, поплыла к груди его, а он еще ниже склонился над ванной, утонул в пару, он бормотал вниз глухо. Потом он выпрямился, как будто устал, выгнулся назад — потянуться, косточки поразмять. А он и впрямь потянулся истомно и вдруг полез в ванну.
Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванне забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом, — шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.
Бормотать он стал громче, как будто, открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова — отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. «Ы! Ы!» — одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!
А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промокнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промокнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.
А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул, и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел добежать до раковины. Потом я вымыл раковину, прополоскал рот, сел за стол и сложил руки, как будто ждать обеда. Я вспомнил про хлеб какой-то, потом пряник. Пряник! Он был желанен мне. Только он мог утолить алчбу мою! Хоть потянуться, хоть прикоснуться к нему!