За две монетки (СИ) - Дубинин Антон. Страница 66
На вопросы братьев — кто это сделал? Ты его знаешь? Это был ОН? — Марко отвечал уклончиво, пока бабушка не велела всем заткнуться и отстать от ребенка. Разумеется, никто не отстал; тем же вечером Симоне донимал его расспросами, верно ли, что это Росселло, и получил все тот же ответ — «Может быть… я не узнал». Марко сам не понимал, почему скрывает имя обидчика; меньше всего в этом было святости, нежелания длить череду взаимных отмщений, которая и так занимала немало места в истории подростковых склок Филиппо с соперником с другого берега. Сказать, что Марко боялся, тоже было бы не совсем верно, хотя страшное ощущение, что он схвачен, скручен, прижат к стене, потом несколько раз будило его по ночам. Он не хотел ни с кем говорить об этом — и очень нуждался в том, чтобы выговориться.
— Поступок весьма благородный, — сказал ему через неделю в исповедальне отец Джампаоло, тогда еще не очень старенький, но уже седой, уже прихрамывающий на левую ногу. — Нечто подобное сделала в свое время святая Рита. Она хотела прекратить кровную месть, лежавшую между ее семьей и семьей убийцы ее мужа. В вашем случае, друг мой, все не настолько серьезно, но в любом случае вы отказываетесь от мести, и это хорошо.
Марко молча помотал головой. Потом спохватился, что Джампаоло из-за решетки исповедальни все равно этого не видит, и шепотом сказал:
— Отец, нет… это я не из-за благородства.
— Тогда из-за чего?
— Не знаю… Может, из трусости.
— Вы не похожи на труса, сынок. И в тех обстоятельствах вели себя вовсе не трусливо.
— Но на самом деле я… трусил.
— Чего же именно вы боялись, сынок? — очень серьезно спросил Джампаоло, и Марко наконец понял ответ, так что ему резко стало легче — и одновременно хуже.
— Что они трое… на одного. Что так вообще можно. Они меня держали, они оба были больше меня, и все равно просто стояли и держали меня за руки, держали и все, и пыхтели, и смеялись, пока он…
Мальчика зримо трясло, так что он обхватил себя руками за плечи. Ткань рубашки неприятно задевала еще чувствительные шрамы на животе.
— А я им ничего не сделал, ничего, — закончил он, стыдясь слез, которые внезапно прорезались в голосе. — Разве так можно?… Разве ТАК — вообще — можно жить?
Дверь исповедальни скрипнула, Марко вскинулся, будто его застали за чем-то скверным.
— Ты же не о грехах говоришь, сынок, — легкая рука Джампаоло легла ему на плечо. — Так что это не исповедь получается. А просто разговор. Пойдем, сядем на лавку, дальше поговорим.
Они сидели в полупустом храме не меньше часа; вскоре началась месса, и они переместились на боковую лавочку, и никто не мешал им, не обращал особого внимания, пока доминиканский приор, не так давно ставший монахом, а до того бывший во Второй Мировой военным капелланом Русского корпуса и на Дону раненый в ногу осколком, серьезно говорил с мальчиком, впервые увидевшим зло в человеческом обличье. Счастлив тот мир, где мальчик знакомится со злом так поздно и так случайно; несчастен наш мир, потому что лучше бы со злом совсем не знакомиться.
— Запомни одно, Марко. Обещай, что постараешься это помнить, сынок. — Глаза Джампаоло, голубые-голубые, смотрели не на хоры, расписанные Гирландайо, — далеко в чудовищную русскую зиму, в окруженный госпиталь возле миром забытого селенья под Кантемировкой, где в самодельной часовне в бывшем школьном чулане висело выпиленное из фанеры Распятие, но молиться было некогда, служить было некогда, все время уходило на исповеди, исповеди, бесконечные исповеди умирающих… А новых раненых, которых только что привезли, свалили вперемешку с убитыми в сарае, большинство не выживет, свет зажечь нельзя, кругом русские, говорят, это они стреляют — партизаны — что же делать, не ходите туда, отец, лучше сейчас не выходить, большинство там все равно мертвецы. Джампаоло шел по колено в снегу, снег забивался в сапоги, под поднятый воротник, мокрой кашей залеплял очки. Зачем он здесь, зачем они все оказались здесь, смысл давно потерялся, мир оказался совершенно иным, он оказался чудовищным и бессмысленным, но пока есть кого исповедовать перед смертью, капеллан будет это делать. Джампаоло поднимает руки — чужой язык коверкает обметанный черный рот — «Не стреляти! Я есми поп! Я идти умираючи!» — но кому он здесь нужен, кто его здесь разглядит, итальянцы или немцы — не до того уже, Господи, как же это было темно. Только смерть равняет людей и называет цену их добру, больше уже не меряя его, не меряя, как темна человеческая душа.
— Ты постараешься запомнить? Это секрет. Я его с войны привез, Марко.
Марко внимательно смотрит ореховыми глазами. Он полтора года как принял первое причастие, он пока еще безоговорочно верит священнику. Джампаоло знает его семью — хорошая семья, кажется, наполовину русские. Может, в дальнем родстве с тем русским партизаном, который подпалил сарай с ранеными врагами.
— Тебе кажется, что ты видел дьявола, зло в чистом виде, непростительное и недолжное существовать. Но каждый человек — человек, Марко. А «всякий человек — ложь». Любой из нас может совершить зло, почти любое зло, большое зло — душа человеческая темна. Человек может знать, что он совершает зло, или считать, что вершит справедливость, или на время отдать свое тело дьяволу и не ведать, что творит. Но всякий человек — что бы он ни делал — остается человеком. В другой момент жизни тот, кто совершает сейчас абсолютное зло, может сделать добро, большое или малое, великий подвиг или хотя бы маленькое движение милосердия, движение раскаяния. Вчера этот человек мучил тебя, заведомо слабейшего и ни в чем не виновного, а завтра он переведет слепого через улицу, подберет бездомную собаку, заслонит друга собой. Мы не знаем ничего о других, мы довольно мало знаем о себе самих. Молясь о человеке, молишься о той тайне любви, которая в нем жива, даже если сейчас ее совсем не видно. О той ниточке, за которую его может вытянуть Господь, за которую Он может вытянуть тебя или меня.
— А если кто-нибудь… совсем гад? Мы так и должны ждать, что он завтра заслонит собаку и подберет друга?…
— Так и должны, — серьезно кивает Джампаоло. Марко замечает, что на щеке у него тонкий старый шрам, уходящий под волосы, наверное, к затылку… След еще какого-то зла. — Так и должны, и это не может нам помешать бороться с твоим «совсем гадом» и пытаться его остановить, если возможно. Именно потому, что он — человек. Всегда человек, до последнего, там всегда есть что спасать и есть кого любить.
«Ты ведь запомнишь, Марко? Всякий человек — человек. Легко запомнить». Запомнить легко. Только очень болит рука, отец Джампаоло. Почему рука, вы не можете мне ответить? Ведь он порезал мне живот, а болит — как ни странно — рука…
Марко, Марко, сказал ему Джампаоло из бархатной тьмы храма. Какой у него голос!.. Марко и не знал, что у него такой голос. Как звук гитары… нет, альта… нет, лучше. Настолько прекрасный. Самый прекрасный на свете. Самый любимый. Или это не голос Джампаоло?… Конечно, нет, это юный принц Оранжа, который умер уже давно и теперь живет с Богом. И эта пульсирующая тьма — это не тьма прошлого, это тьма смерти, тело — маленькая лодочка, идущая вниз сквозь воду, потому что Марко (почему-то — его убили?) — умирает, но это не страшно, потому что его там ждут. Зовут.
— Марко! Марко…
Как хорошо слышать собственное имя, произносимое этим голосом, держать на него, как на маяк, пульсирующий в ритме боли…
Господи, это Ты зовешь меня? Dio mio… Еще. Не переставай. Еще. Не отпускай меня.
Нет, это просто музыка. Это альт играет, бархатный альт. Марко точно умер. Ты только не умолкай, Господи.
— Господи… — шепчет Марко уже вслух, тьма становится красноватой, а боль — очень сильной, и когда между век Марко брызжет свет, он сначала кажется нестерпимым. Он не сразу разбирает, что ему неспроста настолько хорошо на фоне боли. Это не только голос, еще и касание, рука, теребящая его, не то гладящая, не то потягивающая за волосы, хлопающая по щекам. Даже если бы он был слепым, слепым и глухим, тем более узнал бы эту руку. Лицо его горит, горят натертые уши, а много ли можно сделать одной рукой? Очень много.