Русология (СИ) - Оболенский Игорь Викторович. Страница 25

- Живы? Здравствуйте. Поглядеть пришёл. Завтра Вербное. Там и Пасха.

- Завтра уедем.

- А-а...

Ветер дул в него и срывал с плеча пух; он с утра кормил кур, видать.

- Скоро, значит, Христос воскрес? Правда - нет, а вот так не скажу: не верую. Завтра бабки придут с Мансарово, чтоб во Флавск везти к службе. Тут как закон у нас, что я с пенсии их вожу в Рождество и на Вербное, с ими в школе учился... Ты уезжаешь вот... - затянулся он дымом. - Вся жизнь, Михайлович... Рассказал ты про масти, больно мне тронуло, что я это не знаю. Сивожелезая?.. Не про масти я... Вёз я вас и надумал: старый я, хворый: падаю и лежу, как мёртв. И что я теперь мыслю? Мало учился, пил, гневал Марью. Всё от поллитры... Пусто ведь сзади-то! Не исправишь... - Он заморгал дымя. - Ты уважь меня, масть спиши... И, как ты на ногах, помог бы? Мне бы от общества. Бог заметит ли? А ты общество. Ты свидетельствуй. Дело важное.

Я списал ему масти, и мы пошли к нему. Дом Закваскина под просевшим коньком, запущенный, посвежел: дверь крашена, бел фасад и хлам прибран; гладь крыльца мыта. Сам он тёр окна белою тряпкой. Хмурые брови из-под папахи нас проводили.

- Пёс-то готовится. - Заговеев свернул к себе. - Ждёт сынка с Москвы...

На дворе с горкой погреба, тополем и копной к плетню да с неровной поленницей по границе площадки, топтанной живностью, было светлое (мрамор) крыльцо в лучах. Мы приблизились. Он, твердя: 'Глядай!' - по доске стал толкать крыльцо в розвальни, отказавшись от помощи. После влез к вожжам согнутый, чтобы выкрикнуть, усадив меня с сыном:

- Ходь, ты мой каряй! - После, мотнув вожжой, в скрип полозьев промолвил: - Редикулит напал. Дак к теплу полегчается...

Со двора взяли вниз, в разлог, и оттуда к Тенявино, где он, верно, продаст крыльцо.

Я заметил: - Меня зачем?

Он мотнул вожжой. - Ты погодь... Нет и нет весны! - он добавил поёрзав. - Вымыться думал ведь, перед Вербным-то...

- Я полью.

- Слава Господи!

Вновь Тенявино, нежилой край... мёртвые избы; с плоских крыш капает, а крутые - те высохли, хотя ветер холодный... Всюду прогалины... Бесприютная кошка злилась на пса, прибежавшего от жилых сытых мест... В пойме речка блистала в ложе из снега в зарослях тальника...

- По обычаю, раньше к Вербному все уже были здесь, ну, дачники, - он рассказывал. - А счас нет. Старики в городах с детьми. Поуехали! С Горбачёва решили, что оживёт село, потому как он мелочь дал, что трудись на усадьбе. Хоть денег мало, да ведь хватало, коли подворье. А сто рублей тогда - сто лопат, во! Счас с наших пенсий - четверть лопаты... Что не дозволили? - повернулся он. - Торговать с дворов, чтобы с низу шло, как положено... - Нас тряхнуло на рытвине, он поморщился. - Ох, идрит... Счас другое. Счас воровать им; всё себе взяли. Нам как бы пенсии. А богатый, он ведь, Михайлович, - коль есть бедные; не с трудов пошёл. Им от бедных рубль, с наших маленьких пенсиев. Мы отдай рубль - и не богаты. Им же - в мошну их. В дело, врут, копят? Нам от дел фигу. Звать демократия? Молодая Россия звать?.. - Мы под лай собак плыли к центру Тенявино по льду наста; мерин взял к церкви. - Я и Закваскин в ящик сыграем - Квасовка сгинет. Сын не поселится, - вёл старик. - Мой сын в Флавске, где их завод. Чуть платят, но грош идёт; и стаж. А тут голь одна. Не прожить в селе; гибло. Там, где пахали, нынче облоги; овощ с Еврóпей. Лохна вся высохнет, - вдруг изрек он. - Лягу на кладбище, а потом Лохна будет овраг, сосед.

- Я спускался к ней, ты не прав.

- Михайлович! Дак снегá сочат! Сколь их в Квасовке, и в Мансарово, и в Щепотьево, где чудит Серафимка, этот наш столпник... Снег сочит! И вот кажется, что подъём в ей. В мае прикидывай, май сухой... Лохна сохнет... - И он мотнул вожжу. Мерин дёрганным шагом двинул к руинам, что на пригорке, чуть в стороне от изб. К нам приблизилась старая, с сумкой, женщина в пальтеце и в платке.

- Я с кладбища, от своих иду. К Марье тоже сходила. Мы с ней подруги сорок лет были... Марья-то - близ Закваскина-деда, ну, того Федьки... Чтой-то там чищено!

- Извиняй, я потом с тобой... догоню... - оборвал он, сказав: - Надёна... С ей мы со школы... Дрýжка первейшая моей Марье. В Флавске у дочери... Счас уйдёт пусть. Мне лишь тебя, сосед... - И он вылез из розвальней. - Сделай милость, держи-ка.

Мы опустили груз и, проваливаясь, с отдышкою, волоклись с крыльцом до церковного входа, подле которого я присел без сил. Заговеев же, вскинув голову и взглянув туда, где креста, как и купола, не было, а был остов под купол, перекрестился и попросил вновь:

- Ну-ка, Михайлович!

Мы приткнули крыльцо к развалинам, то есть к бывшему храму.

- Камень не склеить, - молвил я.

А он тёр свою чёлку скомканной шапкой.

- Грех я снял. Вёз тебя вчера с поля, тут и пришло: смерть рядом. Я, школу бросив, хвастался, что все учатся, а я взрослый. Этот Закваскин и впрямь помог, он тогда был в бухгалтерах. Я тебе, он мне, лошадь дам, чтоб свёз гречку во Флавск, в райком; восемнадцать мешков для их, а мешок ты во двор ко мне, чтоб не видели, для политики нужно; мамке килу твоей... После вновь опять: нá-ка лошадь, и чтоб не видели, потому как политика, ехай к церкви и оторви крыльцо, часть себе и часть мне. Я малой и дурной был; мне тогда что от ей и от клуба - всё одинаково. Даже хвастался, что крыльцо достал как в Москве в Кремле. Мать рогожей всё покрывала... - Он шапкой вытер пот и обмёл крыльцо. - По нему взойдёт теперь Пантелей. Потому как - Пантелеймона храм. Был святой такой... Я, сосед, значит, храм ломал? Грех, раз пьянь да ЧеКа не тронули, а я смог. От того мамкин век мал... А и супруга... Я ей кольцо дарил; не надел потом, как обмыли... - И он моргнул слезой. - С Рождества томлюсь, нету продыху... И в стране нестрой. Что я жил и работал, коли рассыпалось? Ходит гопник Серёня, грабит... Смута, Михайлович! Нет весны никак... - Он влез в розвальни. - Счас с тобою во Флавск мы, чтобы Надёну свезть. Ну, и выпить...

- Нет, - возразил я.

Сын прыгнул с розвальней мне в объятия.

- Дак зайдёшь полить? - донеслось мне вслед.

Мы вдвоём брели в Квасовку, и я думал о многом, в паузах отвечая шедшему мальчику. Например, что, бежав до корней припасть, я впал в беды. И что я занят собою больше, чем своим сыном, пусть он и главное, для чего я приехал, словно бы в одури, в эту Квасовку. И, что странное, я недужен, беден и в возрасте, между тем чаю многого: жить в Москве, а не где-нибудь, не болеть, иметь деньги. Плюс быть в лингвистике. Но ещё учить сына, и в МГУ причём; и жене помочь, и усадьбой сесть в Квасовке, и спасти диабетика-брата. Также, при всём при том, я хочу слыть порядочным, некорыстным, честным, скромным, достойным.

- Папа, - спросил сын, - тульский язык такой: 'кочевряжимся', 'ты глядай, идрит', 'ендовá', 'нестрой'?.. Так дед Гриша нам... Что, такой язык? Мы бы жили тут, я б учил этот тульский? Что-то не хочется. Есть, кто знает все языки?

- Их тысячи, - пояснил я. - Но семейств меньше.

- Как это?

- Русский - брат итальянскому и другим... - Выкладывать, почему и каким 'другим', я не стал, предпочтя мелодизм названий, так как угадывал, что здесь важен не смысл, но тон, ритм, просодия. Все искусства, сколь их ни есть, пытаются стать как музыка. Я продолжил: - Семьи есть кельт-ские, эвенкийские, австралийские, аравакские, эфиопские, папуасские и славянские... и семитские, и романские, зулу, банту, германские, майя-соке, на-дене, кéчуа, алгонкино-вакатские... есть индийские, тюркские... есть корейский с японским.

Он восторгался: - Ох, пап, на-дене?!

- Время готовиться, - вспомнил я.

Он рванул вперёд. Оставалось до тьмы собраться; но и 'полить' сперва Заговееву. Тем не менее, скинув куртку, сев к столу, я вдруг сник. Из угла сын мой выволок ('пап, охотиться!') карабин и предметы, всё из ненадобных: детский кубик, подшипники, пачку соли, резинки, битое зеркальце, старый серп и блок спичечных коробков.

- Пап.