Русология (СИ) - Оболенский Игорь Викторович. Страница 26
- Да.
- Ночью видел, будто мы у реки, и я лежу на лежанке, ну, этой самой... - Он прошёл к печке, ближе к лежанке. - Я б тогда... Помнишь, зайцев мы ждали? И я ушёл потом. А была б кровать - я б там спал, потому что в кровати... Думаешь, глупый сон? - он с надеждой смеялся. - Разве тяжёлая? - он погладил лежанку. - Взять её к речке!
Но в голове моей некий плуг резал тьму: не порхали фантазии и не брезжили импульсы, не кипели анализы и не высились принципы; плуг пахал пустоту, где уже был не я, но некто, шедший в заумие: я утратил мозг и волокся вдаль, где стояла фигурка с мертвенным взглядом... Вскакивая, я вскрикнул - прям в Заговеева.
- Дак, Михайлович, ты польёшь, нет?
С муторным мозгом я зашагал с ним... Блеск снегов ослеплял... Тень сбоку: много ли выпили? Не Закваскин ли?.. Я пришёл в себя, лишь споткнувшись перед порогом (ведь крыльца не было).
Булькал чан на печной плите; было жарко... Жизнь моя пронеслась в клочках, от рождения до последних, предродовых мук смерти, целящей породить... Да, именно! Смерть рождает, как жизнь, - но в гроб... Вспомнив сверстников, коих нет, я завыл в душе. Я хотел исступления. С детства мнил быть героем, а вместо этого - чмо, что дохнет... Кто я? Квасня я!.. Приступ терзал меня. Но девятый вал истерии, самый ужасный, начал спокойствие. Тик часов, нагнетавших счёт, побудил смотреть характерные для безлесных мест бани. Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи; а черпак с крючковатою ручкой хищно цеплял за край. Отражала свет ендовá с водой, красно-медная. С потолка, с двух гвоздей, висли два полотенца, вафельных, длинных. У окна стол: чай, чайничек, поллитровка, в блюдце соленья, пара стаканов - древних, гранёных, мутных и низеньких. Заговеев вздохнул.
- Пора!
Опершись на стул, расстегнул он рубашку и двинул ногу, что не сгибалась. Верх кальсон он скатал до пят и повлёк своё тело (тощие икры, крепкие бицепсы, дряблый вислый живот и плечи с длинною шеей и с головой над ней, суховатой и с чубчиком) сесть в корыто.
- Во как! Старинное! Сына мыл! И меня в ём ведь мыли. Дуб, он и есть дуб. Вечное!.. Спину три, да полей потом. Слава Господи!
Я натёр ему спину.
- Я так полдня сижу. Вроде думное место, не вылезал бы... Делали! - хлопнул он по бортам. - Морёный... Дак ведь и роспись! Как хохлома цветá, хоть целуй!.. В Чадаево мастер жил... - Он обмыливал шею. Слипшийся чубчик, не молодя уже, выдал возраст. - Было Чадаево. Нет его... Знай, Михайлович, хоть ты хвор, я вперёд помру, ну, к июню... - он чуть помедлил. - Домик-то сын возьмёт, будет дачничать. А ты взял бы корыто, друг? Хоть мыть малого? Не стерплю, как я буду в земле лежать, а Закваскин пожгёт его.
Пусть запущенный и бобылий, как у Закваскина, здешний быт попрактичнее, видел я. У того всюду хлам - здесь дельное, типа ветхий хомут (к починке, судя по шилу, воткнутому в супонь), круг шлангов, старый насос в тряпье, строй бутылок (десятерной, вдоль печки), разнокалиберные бечёвки, гвозди да валенки, сапоги, короб с птичьим пером (в подушки), также двухрядка, тара с рассадой на подоконниках, надувные колёса, стол с инструментами, два дерюжных мешка (наполненных), койка ленточной арматуры (нэповских, не поздней, времён), кочерга и шкаф с зеркалом, тумбочка, драный пуф с телевизором; синий ларь с юлой, куклой, кубиком, со зверятами из пластмасс и папье-маше. У меня был здесь в Квасовке сходный сбор старых детских игрушек.
- Что ещё? - предложил я.
- Дак задержал тебя! - Он поднялся и, мной облит с ведра, потащил полотенца с балки вверху над ним, открывая кольцо на гвоздике. - Это марьино... не успел в гроб... Тоже беда ведь, всякий день помню... Ох, и помог, сосед, на здоровьице! Вытрусь, воду вон, обряжусь в костюм, наломаю пойду вниз вербы, сяду винцо пить, с бани. Нынче, друг, праздники!
Я спешил. И не то что был вынужден, но - игрушки заставили, да, те самые, в заговеевском ящике. Что я в этот приезд глушил - вдруг вырвалось. Первый срыв, правда, начат был раньше, сном с этим плугом; здесь повторенье. Я сюда шёл - всё вспомнил. Не до корней припасть я здесь в Квасовке, а для этого...
Сын дул в флейту, сидя у печки.
К Лохне мы сверзились на закате, что красил речку, наст и ветвяный храм тысяч ив. Мириады цветков сияли, тронуты ветром, редкие - падали и, пока были в воздухе, искрились, но потом исчезали с их серебром в снегах. Остро пахло: пуховичками, почками и набухшей корою. Первое, что привносит в зимний хлад запах, - ивы, их велелепие: краснотал с черноталом понизу на косе, бредины в пятнах лишайников, белолоз с шелковистыми седоватыми листьями, вербы с толстыми, броненосными комлями, сходно вётлы с грустными прядями. Пало много чешуек - вербных особенных, колпачковых, вылитых из одной карей плёнки, что, разворочены серебристостью, вдруг срываются в снег и воды. Тёмная год почти, верба белится и ждёт Господа перед Пасхой.
Сын с узкой тропки, коей сошли, взял вправо, к древней раките, виснущей над давнишней, сгинувшей кромкой вод. Вытаптывали сугробы - сделать площадку. И приустали.
После он бегал в треске валежника. Я топтал и топтал снег, так и не сняв рюкзак, изгоняя стремившую из бездн память... Смерклось... Верилось, что я справлюсь; надо тянуть, тянуть, и тень дня пропадёт во тьме, когда ночь мир окутает, - да, должна пропасть... Но вдруг крик дал ей силу.
- Пап!
Я побрёл на зов. С каждым звуком, с каждым мельканием, впавшим в зрение, я угадывал, что он здесь... Не выдержав, я бежал под ракиту и стал следить там, чтобы созданье в заячьей шубке, бывшее в тальниках, повернулось - и оказалось, что здесь по-прежнему лишь второй мой сын, собирающий хворост.
Этот сын.
Тот давно точно так же здесь разводил огонь.
Я сел в снег под ракитой. Чиркнула спичка над сушняком. Ночь прянула прочь от пламени. Я снимал рюкзак, чувствуя, что, пусть мы и вдвоём, - близ третий, жаждущий выйти. И я промолвил:
'Ты со мной у такого же пламени здесь сидел давно, а вверху ждала мама. Ветер дул с юга. Кажется, был апрель... Ты рядом, я мог рукой достать...'
'Папа, ты был моложе'.
'Я был моложе... Помнишь, я посадил тебя на плечо, поднёс к воде, у тебя был фонарь; луч - в вершу, в старую вершу: рыбы в ней не было'.
'Что, я умер?'
'Нет, сынок... Помнишь, мама звала, мы прятались. Мы готовили наш секрет'.
'Записку, что мы здесь были?'
'Правильно'.
'Она в баночке?'
Я поднялся и, вскинув руку, выискал под трухой в дупле гладь стёкла.
'Да, здесь она, здесь, на месте'.
'Я подойду к вам'.
'Нет'.
'Почему, пап?'
Я заткнул уши, чтоб не слышать... Вдруг захрустело, и меня пот прошиб. Я схватил снег приткнуть к лицу. Подпустить его - стать безумцем... Но ведь он мёрзнет! Я жёг охапки дров, мысля: тот прожил больше, чем пока этот. Этот утратит, если я с тем уйду... Нет, я должен быть с этим. Этот лишится, если я с тем... Вот именно!
- Пап! - звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
'Я потерплю... Вон надпись'.
'Да, сынок'.
Надо мной, на очищенной лет пятнадцать назад от коросты толщи ракиты - 'Митя и Папа'. Это он сам писал (я держал его на руках тогда); 'Папа' - с титульной вкось.
- Что, надпись? - Сын подошёл ко мне. - Видел в прошлый год. Кто писал? Это место ведь наше? Лучше сотрём давай и напишем про нас с тобой, чтобы видели, чьё тут место, и не калякали.
Я отвёл его к пламени, убеждая, пусть буквы будут.
- Ты, что ли, дом купил с этой надписью?
- Верно.
- Ну, тогда ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. Ладно, само сойдёт... - Он вздохнул в тоске. - Был бы здесь хоть шалаш. В Москве у нас, в детских садиках домики, и вмещают трёх маленьких; все на столбиках - курьих ножках. Нам, пап, такой бы. И чтобы дверца, крыша и печка. Я бы топил её. А в окошко бы глянул - речка. Ой, хорошо тогда! Кашу сварим с ивовых почек?
- Да.