Русология (СИ) - Оболенский Игорь Викторович. Страница 87

Я порвал всё и бросил. После я ждал-сидел, чтобы Марка проснулся.

- Ты рассказал ему? Заговееву? Что не Марья?

- Стоило?

- А кольцо её?

- Квас, в гробу кольцо. Я не смог сказать. Пусть он думает, что там Марья.

- Где же та Марья? Под монументом? То есть ей памятник как Закваскину-деду? А тот у нас был?

Он не ответил.

Я видел сны: я в вате... я на таинственном чердаке... я с голубем... после мать моя... я ныряю за крабами... Промельк сладких снов, тёкших цепью фрагментов: с островом в южном море, где я не буду; с женщиной черт дурманных; с пением Каллас; с маленьким сыном... даже и с дочкой и с Родионом, стройным, красивым... Я полста лет почти жаждал счастья... а в самолёте здесь вдруг заплакал, не вытирая слёз и надеясь, будто ребёнок, что рок призрит меня и подарит отраду... Я глотнул психотропа и опочил под звон... Брёл за Маркой... Трясся в автобусе... Мы спешили в страну из грёз. Ехали до железной дороги, ст. Угловая, где от платформы виделось море. Щурились на неблизкую зыбь до мига, как тень вагонов виды прикрыла... Мы влеклись в сопки, в долы с посёлками, в места детства: Перетинó... Тигровое... Алексеевка... Унаши... Раздольное... Пачихеза... Я вдыхал юность, в вытертых древних сидениях помнил те... Река вдали... гряды... Спрыгнули на платформу - не из бетона, а из золы в ячеях. Здесь пока не вполне край детства: здесь пока только пост 'девять тысяч какой-то там' километр, вестибул... Мы прошли на стык рельсов и грейдера, чтоб увидеть, как думали, домик, розовостенный, с розовой крышей, с клумбами в палисаднике, с абрикосами, цветшими по весне, что розы, с розовым частоколом, и двух блондинок, Леру с Венерою, близнецов с голубыми глазами и в мини-юбках. Часто являлись они в гарнизон: взять книгу в библиотеке, в клуб на концерты или к парадам. Мы созерцали их; после крались под окна к ним; и мечталось, Лера... Венера... в общем, неважно, кто из двух, - вдруг с тобой, и ты тонешь в розовой женскости... Вот шлагбаум взлетел... Увиделся под изржавленной кровлей остов, пыльные окна. Ствол ветхой ивы гнул частокол, сгнивший, сломанный. На крыльце из двух ящиков - две в платках, в телогрейках пьяные бабки. Марка сказал им:

- Здравствуйте, Лера, Венера.

Левая кашляла.

- Мы здесь жили давным-давно, в городке, в вэ/че.

- Помню... Длинного помню... - произнесла одна.

- Как отец ваш?

- А помер... Ты мне подглядывал-то в сортире? - прыснули смехом. - Ну, заходите! Что на дороге-то? - Обе, скинув платки, огладились.

Я надеялся, что ложь сгинет и Лорелеи вернутся; их отделяло тридцать пять лет.

- Бухла дать? - в мат понесли они, отпивая из кружек, вынутых из-за спин. - С вас тыща!.. Длинного помним, всё нам в низок глазел...

- Селяви! - одна ляпнула и заткнулась окурком, щурясь от дыма.

- Вовик как Доброхотов, с нами учился? Он рядом с вами, неподалёку жил...

- Помер. Вы-то чего здесь?

- Мы? Мы на родину... Не шумит она ИЛами... - оглядел Марка небо и, вынув 'Кэмел', сунул всю пачку через штакетник. Лера (Венера?), вытянув шею, просеменила к нам.

- А мужчины имеются? О мужьях я. Дом починить, заборы...

- Папочки хватит.

'Папочки хватит...' Он был путеец, нужный здесь, в малолюдии, до того, что его не забрали ни в РККА к Хасану, ни даже к Гитлеру на войну. Отлаживал ход ленд-лизов, бил кайлом до кровавого пота; в дождь и в буран шёл к северу или к югу с таскою рельсов, сменою шпал, с коррекцией семафоров, стрелок и насыпей. Здесь скончалась жена его, что от классовой мести пряталась в дырах и за него потом вышла в тягости. Дочки, светлые, с голубыми глазами, - в мать пошли; он любил их, будто родных. Со службы он торопился к ним их лелеять и наряжать, пусть в грубое, зато с рюшами. Попадая же в город, бегал, только бы ткань добыть, куклу высмотреть, брошку. Все, скажем, пиво пьют - а он бантик торгует, чтоб, возвратясь, их вырядить, сесть и плакать со всхлипами: 'Ох, красавицы вы мои! лилейные'! Он и уши им проколол под серьги, стулья раскрасил, а их кроватки были резные. В голод охотился и рыбачил, чтоб их подкармливать. Но на людях лишь бормотал: 'Растут!'... Прежде дом их был серым - скрыть 'графинь Мотькиных' (Мотькин, то есть, был он, У. Мотькин; а вот жена была 'де Монфор', он помнил). Но при Хрущёве он дом покрасил, красным и розовым, да развёл абрикосы, как бы с намёком, что его дочки 'прямо графинюшки!' Посылая их в лавку, думал, что 'переезд' (так звался их полустанок) в полном восторге. Он не поверил бы, что они всем смешны, что в школе их обзывают. Всё Мотькин делал; образования лишь им нé дал, также и вкусом был обделён. Он всхлипывал про их длинные пальцы и пересказывал, как их мать на рояле 'оченно брякала'. Книжек не было, лишь учебники и одна 'на францусском', помнил он, 'Селяви' звалась. Когда рядом в долине стала в/ч с грохотливым аэродромом, то две сестрицы, две семиклассницы, побрели туда: с бантами, с голубыми глазами, в платьях до пят в желть с хлястиком, в ботах с розовой лентой, - всё, что их бедный отец мнил 'модами'. Он и сам порой шёл 'с графинями'. Кто смеялся, кто уязвлял их либо повесничал. Было, в августе, по дороге домой из клуба их изнасиловал чуть не взвод. Замяли... Им стало двадцать, девственность сгинула, захолустный их эпатаж был тошен. И только чувственных похотливых подростков дико мутила пышная женскость. Давний ли инцидент, их броскость, ветреность ли ума с безвкусием - но всё вместе им навредило. Замуж их не хотели брать. В двадцать семь, макияжно-дебелые, они шастали гарнизонной аллеей, сиживали в кино, на танцах безрезультатно. Были доступными? Вряд ли. Просто обманывались, влюбляясь. Слух был, что - 'глупые', 'не в себе' и 'лахудры'... После мы отбыли кто куда. Но я помню их юных.

- Папочки хватит. Он нас любил... Любил! - вела Лера, то ли Венера, чиркая спичкой, чтоб зажечь курево.

Я сказал: нам пора, ибо сумерки, - и, уже отходя, вдруг высмотрел под стрехой гнили крыши блёклую розовость.

- Что, всамделишно в часть вам? - встала другая. - А не ходите. Что вам там делать? - И отвернулась, дескать, ей всё равно и нас нет. Ничего нет, кроме осколков бывшего рая на девять тысяч каком-то там километре да стука скорых.

Мы брели к сопкам... Ветер был тёплый, небо чуть красилось... Ничего раньше не было, вдруг постиг я... 'ГАЗик' нагнал нас.

- Шеф, не подбросишь к аэродрому?

- Что ли, в Филипповку?

Это были пять изб вблизи.

- Да, - решили мы. - Но не с главного входа. С ближнего, где просёлок был, знаешь? Ближний хоть без асфальта, но ведь проедем?

Ехали. Я глотнул психотропа. Правильно: ничего раньше не было. С этих пор - ничего. Ни Москвы, ни моей там судьбы, ни первенца, ни Б. Б. Всё снилось. Здесь - ничего пока: ни потерь, ни смертей, ни денег. Здесь одно детство... Я видел прошлое: мог, пройдя, обласкать тот дубок, подросший и меня знавший... и видел яму, что рыл когда-то... и видел рельсу, вбитую в холмик.

'ГАЗик' ссадил нас и отдалился. Дальше мы сами... Дальше - к воротам с красными звёздами и к аллее красного щебня с плацем налево, с улицей справа, где будет - дом... Войдём в него... а там печка, и моя комната... и окно в лес, к той самой Пробке (бархат амурский), где Ника вешалась... Там найдём самоё её в робости, что явились мужчины; я ей откроюсь... двинемся красным праздничным щебнем, видя знакомых и обмирая, коль взревёт истребитель... И будут крылья с красными звёздами, и локаторы, и серебренность, что мчит ввысь... Расстанемся, чтобы каждый смог обрести себя: я засяду за Купера, Марке - алгебра, Беренике - Чайковский... Снова мы встретимся - ведать то, чего нет в словах, но что в нас с полной верою, что слова и не надобны, раз в нас большее, и что всё будет лучше, чем даже здесь теперь, что звенит в юной жизни мифом Гагарина... Выйдем с Никой в апрель, в любовность... и вдруг пойдём смотреть в клубе фильм... Аминь!

Я останусь здесь. Никуда уже не уйду. Останусь... Я буду сторожем всех летающих до сих пор во мне 'ИЛов'... Да, я останусь, чтоб, пройдя сквозь былых и минувших, - там, за домами, возле речушки, стать подле давнего и нескладного самого себя с детской удочкой.