Семерка (ЛП) - Щерек Земовит. Страница 42
То была действительность, которая никогда не должна была кончаться.
То была действительность, которая выглядела извечной и неколебимой. Которая никогда не должна была закончиться, поскольку стояла, казалось бы, веками. Ибо она была тем миром, который мы, все, считали базовым. По сравнению с которой, все остальные действительности не были до конца реальными.
Ведь одно дело постоянно рассказывать о войне, о тридцать девятом, смотреть «Город 44» и «Польские дороги»[240] — и совершенно другое дело увидеть собственную действительность, обращаемую в развалины. Ведь то была совершенно другая Польша, неизвестная, рогатывковатая[241], земяньско-адриоватая[242], страна дедушек и бабушек («Как оно до войны было? А сплошная нищета была»), ЦПО-вая[243], странной формы, с восточным, вильно-львовским якорем. Другая, совершенно другая. Разве что название носящая то же самое, что и наша. Эта. Нынешняя. Посполитая.
Тем временем, в Голдапи, Браневе и Бартошицах эта польская действительность уже закончилась.
Ты пытался все это себе представить. Занятая российской армией Голдапь. Так ведь они всегда там были, несколькими километрами дальше, нам только казалось, что они находятся в совершенно иной реальности, чем мы. А они проехали всего лишь несколько километров, ничего более.
И вот ты пытался представить себе это: танки с российскими эмблемами, движущиеся по новенькому асфальту в Браневе, пялящихся на них детей, которые прятались за ногами взрослых; людей, стоящих в окнах за занавесками, офицеров, заходящих в «Бедронку» и покрикивающих на кассирш; быть может, они там бывали и раньше, в частном порядке: здравствуй, Лидл, здравствуй, Бедронка; а те кассирши глядели на них с превосходством, с презрением — как всегда на русских — а сейчас они пришли сюда как хозяева, уверенно и надменно, возможно, они даже и платят за купленное, но делают это с презрением и превосходством, и разговаривают на той версии русского языка, что буквально пропитана ругательствами, словно скользкими щупальцами: здравствуй, Бедронка, здравствуй, Лидл.
Ты представлял, как они заходят в полицейские участки, а полицейские не имеют понятия, что делать, сдаваться или стрелять, они же, курва, шли в полицию не для того, чтобы хуярить из служебного оружия в Иванов и Василиев, им все это кажется абсурдным и несвоевременным; им тоже казалось, что реальность, в которой они живут, является нерушимой, извечной и вечной во веки веков, в этой действительности Иваны с Василиями, скорее всего, сидят у них по камерам, а не наступают с оружием в руках; и полицейские понятия не имеют, как себя вести, когда вдруг в их комиссариатах, в которых сами они всегда имели наивысшую и единственную власть, словно абсолютные синие божки, появляются дружбаны в зеленых мундирах и своим матерным русским бьющие по лицу, словно мокрой тряпкой, они приказывают им, полицейским, лечь на пол, они бьют их прикладами по зубам, орут на них, приказывают опуститься на колени, унижают… И вот польские полицейские лежат на польском полу и глядят на русские сапоги, которые — время от времени — бьют им по ребрам. На стенке висит распятие и польский орел, а русские ходят под тем орлом и крестом совершенно безразлично, как будто бы ничего и не случилось, и эти оба тотема Польши висят там совершенно беспомощно, никого и не перед чем не защищая и ничего уже не означая. Висят до тех пор, пока кому-то из русских не приходит в голову снять один из них, орла, ведь к кресту у них претензий нет, так что он снимает орла, бросает того на пол, стекло в рамке громко разбивается на осколки, русские топчут орла сапогами, а у полицейских слезы стоят в глазах, и не потому, что какие-то русские топчут государственные символы, но потому, что собственными глазами они видят, как кончается их мир.
Который должен был существовать вечно.
Кельце-Юг, Кельце-Север, ты проезжаешь мимо зеленых дорожных указателей, на Семерке появляется какая-то колонна военных машин: даже красивые, новенькие, темно-коричневые, со времени войны на Украине никто не называет их «бронированными транспортерами», только БТР-ами, так короче и вроде как круче.
— Польские города подвергаются бомбардировкам, — говорит с недоверием диктор на радио, — подвергаются бом… бомбардировкам польские города, — повторяет он, просто должен повторить, чтобы до него дошло, а потом перечисляет: Мальборк, Минск Мазовецкий, Прущ Гданьский, Радом…
Радом.
Война.
Война в Польше.
Радом бомбардируют.
Ты жмешь на педаль газа. Опель инсигния обгоняет другой опель инсигнию, который движется очень медленно. По привычке глядишь, кто сидит внутри, как бы не полицейские, так и есть, полицейские, чего-то там проверяют в телефонах, водитель лишь изредка поглядывает на дорогу, а потом снова пялится в экран телефона.
* * *
В Скажиску-Каменной двухполоска закончилась, и началось старое шоссе; дорога была заблокирована, пробка начиналась сразу же за въездом в в город; ты понятия не имел, что там творилось, поэтому свернул направо, в город, на Вержбицу.
Именно тут, — думал ты, — начинается настоящая Польша, плоская, застроенная говняными каракатицами из пустотелого кирпича, та самая черная дыра посреди страны, тянущаяся от самых границ Великопольски до Вислы и от Торуни по самую Силезию, та нищенская и мрачная плоскость, которая является основным польским пейзажем, базовым, титульным, точно так же, как для Венгрии — Пуста, для Словакии — Татры, для Франции — долина Мозеля, для Германии — скала Лореляй и так далее. В Польше данную функцию выполняет плоский, блинный пейзаж, покрытый бетонным дерьмом без складу и ладу. Ты ехал через самую середку этой польской черной дыры, проезжал мимо польских домов, в которых еще шла польская жизнь, «еще Польска»[244] звучало уже на практически до конца разрядившемся аккумуляторе, в окнах ты видел светлые прямоугольники телевизионных экранов, и над всем этим висел громадный, бледный месяц, из-за которого эта ночь казалась полярной ночью; ты видел ярко освещенные кладбища, которые вновь должны были вскоре начать массовое и ускоренное производство духов, призраков и упырей; ты ехал мимо костёлов, в которых колокола не переставали бить.
У тебя заканчивался бензин, так что в какой-то деревушке ты съехал на заправку. Оператор взял у тебя деньги, практически не отрывая глаз от телевизора, TVN24 как раз пускало материал из «оккупированной Голдапи», ты видел российских солдат с автоматами на фоне голдапьских вывесок, парикмахерского салона ЕВА и КРЕДИТОВ-МИНУТОК.
— И что оно будет, — простонал продавец. — И что оно будет, потому что я ничего уже не понимаю.
— Ну, несколько раз такое уже было, — сказал ты, чтобы хоть что-то сказать.
— Пан… — ответил мужик с бензозаправки. — Но ведь то были Четыре танкиста. А это, курва, в новостях.
— А сейчас будет и за окном, — сказал ты. Просто, чтобы хоть что-то сказать.
— Пан так считает? — мужик в первый раз глянул на тебя. Очки, усы, он выглядел словно религиозный фрик из американского комикса. — Э… — с беспокойством начал вспоминать он, — может и нет. Говорили, что в самом худшем случае окончательная линия обороны пройдет по Висле. Что НАТО уже едет сюда, а там будем устанавливать фронт. А до Вислы отсюда же еще несколько десятков километров…
Ты купил у него еще и кофе, заплатил и вышел.
Кофе. Орлен. Будничность, польская нормальность. Бензозаправочные станции, словно посольства упорядочного западного мира в польском бесформии. Война.
Тебе было холодно. Все у тебя болело. Ты был весь мокрый. Была война. Была, курва, война. И бомбардировали Радом.
* * *
Зарево над городом ты увидел уже издали.
Ты давно уже здесь не был. В Радоме не жил с четырнадцати лет. Родители не могли вынести Конгресувки[245], ее плоскостности, ее неинтеллигентности. Ее ободранности до самых костей. До самых простейших механизмов. Тебе было четырнадцать, когда ты жил здесь в последний раз. Потом бывал наездами, но редко. Друзей у тебя тут уже не было. Контактов ты ни с кем не поддерживал.