Семерка (ЛП) - Щерек Земовит. Страница 44
Ты же отправился к своей давней двери. Таблички с надписью «Т.К. Жмеёвичи» давным-давно уже не было. Вообще никакой не было. Ты понятия не имел, кому теперь квартира принадлежала, но это не имело никакого значения, через мгновение этого дома и так не станет. Он поврежден, думал ты, его разберут. Ведь в любой момент еще завалится.
Ты толкнул дверь.
* * *
Я лежал в твоей, Павел, давней комнате, в НАШЕЙ комнате. Ты вошел и остановился на пороге словно вкопанный, я же видел, ты и шагу сделать не мог. Увидел меня и остолбенел.
— Привет, — сказал я. — Сколько лет, сколько зим.
Ты же стоял и не отзывался, только пялился на меня, не веря собственным глазам.
— Вот так я здесь и сижу, — сказал я. — Ты меня слышишь? Слышишь, слышишь. Скажи, что меня слышишь.
А ты, дурак упрямый, ни бэ, ни мэ.
— Ну, говори же! — заорал я. — Ты меня слышишь?
— Бельфегор, — сказал ты, как будто бы сам себе. — Я и забыл, что ты существуешь, — прибавил ты, минутку помолчав. — А ты знаешь, я вспомнил о тебе вчера вечером. После почти что двух десятков лет.
— Это не имеет значения, — ответил я. — Я ведь всего лишь игрушка. Набитая всем тем, что ты в себе ненавидишь.
Ты подошел и взял меня в руки.
— Пошли, Бельфегор, — сказал ты. — Дом вот-вот завалится.
— Только не надо быть таким протекционистским, — сказал я ему. — А не то я тебя, курва, прибью.
А потом ты вышел из квартиры и сбежал вниз по лестнице.
* * *
Ты выбежал из подъезда и наткнулся на пожарных. Они все были закопченные, затерянные и прибитые.
— Все в порядке? — спросил тебя один из них. — Вы из этого подъезда? Мы искали там… Самостоятельно идти можете? Вон там, — показал он рукой, — перевязочный пункт, там медики, ну, сами понимаете…
— Знаю, — ответил ты. — Спасибо.
Ты пробежал через весь жилмассив Михалув, который уже начал догорать и превращаться в руины жилмассива Михалув.
Мир умер. Ты бежал через те места, где когда-то таскал ключ на шее, в которых обнюхивал Польшу, в которых — в разбитых песочницах, где желтый песок смешивался с черной землей — игрался в ножички кухонным ножом или харцерской финкой, где — в общих чертах — до тебя доходило, что ты живешь в Польше, и в которых тебе казалось, что Польша — это самый главный мир, а все остальные как-то под ней подвешенные и не до конца настоящие.
И вот теперь эти самые настоящие, самые реальные места в мире стирались.
Ты пробежал сквозь апокалипсис, мимо плачущих людей, мимо журналистов, которые уже успели приехать сюда из Варшавы, добежал до своего украденного по моей наводке «опеля вектры»[250], сел в него и врубил задний ход. По окружной дороге, через Фирлей, ты ехал на встречу с Семеркой.
* * *
Ты оставил за собой оранжевое небо, оставил за собой горящее Шестое Чудо Семерки: польско-греческую ресторацию, размещенную в одном здании, причем, его левое, греческое, крыло походит на Акрополь, а правое, польское — на сарматскую помещичью усадьбу. Ты ехал по двухполосному шоссе, мчал по нему, выжимая, сколько только было можно, тебе было глубоко плевать на полицию и черные опели инсигнии, ты и сам ехал на инсигнии, и тоже, словно Абдель, чувствовал себя будто в американских фильмах. С тем только, что Абдель хотел чувствовать, а ты — чувствовал себя по-настоящему. Ты мчал по междуштатовской Семерке, гнал на Вашингтон, округ Колумбия, через Америку во время космического вторжения, нападения марсиан, проезжал мимо военных машин и бронированных автомобилей, мимо всех дешевых рекламных щитов, рекламирующих Лас Вегас для игроков мелкого формата; проехал мимо фабрики безалкогольных напитков «Збышко Три Лимона», мимо автомобильных салонов и салонов свадебных; ты включил радио и слушал, как все: в Варшаве, в Кракове, в Гданьске заявляют, будто бы вся Польша — это Радом[251].
Вот это оно и есть — Шестое Чудо Семерки, ресторан «Греческий». Похоже его «греческое» крыло на Акрополь или нет, судить вам. Кстати, отзывы о кухне (как греческой, так и польской) не самые восторженные
«Дорогие мои, — хохотал ты. — Да вся Польша с начала дней своих является Радомом!»
Ты ехал через это государство, через ту дивную страну, убалтывающую саму себя, что она лежит в средине Европы, а лучше всего — в нескольких центрах одновременно, вымеряющую и отмечающую у себя те самые центры Европы на стенах своих магазинов с одеждой на вес, на своих лысых газонах, но прекрасно знающую и понимающую, что все это лишь заклинание реальности, и — о! — как же прекрасно это знающую. Ибо, хотя она сама и не принимала участие в создании той культурной специфики, которая вызвала, что всему миру пришлось признать Европу отдельным континентом, зато она всегда любила топать ногами и визжать словно разозлившаяся малолетка, что она находится в средине, и что она — самая важная! а когда остальной мир этого не замечал, обижалась и бесилась — и по причине того становилась еще более чуждой. Она всегда была чужой и странной — все эти ребята в меховых шапках, похожие, более, на турок, чем на европейцев, щеголи-выпендрежники, теряющие золотые подковы на западных мостовых, но всегда к этому Западу примазывающиеся и лезущие ему в задницу, даже за счет собственного достоинства и цивилизованности — только ведь, курва, а к кому еще должны были они примазываться. На свое они идти не могли, ибо, как самостоятельная цивилизация вечно оказывались слишком слабыми, и любая попытка создания собственного центра тяжести всегда кончалась распадом; точно так же, как Фаэтон так и не образовался между Марсом и Юпитером, так и Польша не могла быть создана до конца между Сушей и Морем, так что приходилось ей выбирать, и она выбирала единственно возможный вариант, впрочем — не только она одна, другие точно так же выбирали. У тебя перед глазами мелькали все те польские лица, всех тех Мачеков, эти Агнешки, Дороты, Михалы и Томеки, Каси и Аси, Гшесеки и Марчины — все те лица, в которых имеется нечто такое, что ты узнал бы их и на другом конце света, лица, которые ежедневно видел на улице, в пивной, в магазине и в трамвае; и ты четко видел, что все они привыкли к этому своему положению «между», ибо это единственная известная им позиция. Они привыкли к собственному бытию «не до конца», к бытию сначала поляком, а потом уже человеком: и для себя, и для других; к этому вечному состоянию, когда тебя «заставляют понять», почему все должно быть так, а не иначе, только все указывает на то, Павел, что на самом деле все должно было быть так, но не иначе.
Но для тебя, Павел, Польша уже кончалась, потому что для тебя свет уже кончался, и едучи через Польшу, едучи по дороге на Варшаву, ты размышлял над тем, как оно все будет выглядеть, этот его — света — конец. Как будет выглядеть оккупация, ибо твои польские синапсы выдавали нагора очевидный образ, что когда на территории Польши ведется война, то потом обязательно должна быть какая-то оккупация, как будет выглядеть эмиграция, что случится с правительством, как — скажем — в Берлине или, как ранее, в Лондоне, будут встречаться Коморовский, Туск и Качиньский, и как будут жрать водку, ностальгируя по идее, по утраченному и идеализируемому миру. Как будут приезжать они на берег Одры, если граница пройдет по Одре-Одеру, и глядеть через реку. На травку, которая когда-то была немецкой, потом — польской, а теперь — допустим — российской. Да, ты понимал, что все это так неуместно, и что так быть не может, ты не мог представить себе России над Одрой, оккупирующей сорокамиллионный народ, России — граничащей с Германией и Чехией, на оставшихся после немцев Взысканных Землях[252], но ты никак не мог удержаться и пытался. Пытался, но никак не мог, несмотря на то, что над головой у тебя летали российские самолеты. Но, несмотря на это, ты изо всех сил старался и представлял, как будут эту, Третью Речь Посполитую, вспоминать когда ее уже не будет, как народ будет смотреть фильмы тех времен — Псов, Псов 2, Киллера[253] — когда через их призму станут они творить миф существовавшей четверть столетия Польши.