Семерка (ЛП) - Щерек Земовит. Страница 43

Тем не менее, как бы там ни было, это был твой город.

Въезжал ты со стороны Траблиц, ехал по залатанному асфальту, пятна смолы на пятнах смолы, а над кварталами крупноблочных домов висело зарево.

Ты переключился на местную радиостанцию. Уже бомбардировали аэропорт и оружейный завод, при случае зацепили и табачную фабрику. И жилмассив Михалув. Твой родной жилмассив. Где ты рос и воспитывался.

Семерка (ЛП) - _22.jpg

Радом. Жилмассив Михалув.

Семерка (ЛП) - _23.jpg

Семерка (ЛП) - _24.jpg

Это тоже реальные фотографии жилмассива Михалув в Радоме

* * *

Возле табачки проехать было нельзя. Дома горели. Это были первые разбомбленные дома, которые ты видел в своей жизни. Машины пожарников и полиции выли, мигали и ревели. Люди стояли бледные, стиснув кулаки. Кто-то кричал: «На Москву!», другие стучали себе по лбу. От огня все было оранжевым, словно на Майдане. Тебе же пришлось вернуться на Торуньскую и поехать по улице Лимановского. Над кладбищем висело зарево. Над самим кладбищем поменьше, над Михалувом — побольше. Ты глянул через открытые ворота. Люди, огромная масса людей стояла на коленях перед часовней.

Ты знал, что нет смысла переться на Михалув по варшавской трассе, поэтому с улицы Серых Рядов по Длугой проехал до самого Храброго. И вот когда уже въехал в Болеслава Храброго, увидел кое-что, чего никогда в жизни увидать не ожидал.

Мой родной район, мои родные дома — горели. Они были бомбардированы. Словно какой-то там, курва, Донецк, словно какое-то там, курва, Сараево. Как всякое другое, курва, место, которое его жителям казалось священным и неприкасаемым, самым безопасным во всем мире, пока на него, курва, не набросали бомб, не убили, не сожгли, не затоптали, не изнасиловали, не изничтожили.

Михалув горел, и все было оранжевым. Небо было оранжевым.

* * *

Со стороны Болеслава Храброго въехать тоже не удалось. Тогда ты свернул в Голомпёв и по улочкам массива, в путанице старых и новых пятиэтажных крупноблочных домов с огромными номерами на стенах, ты пробился на дорогу на Люблин, а потом дальше — на Бржустувку. От кожевенного завода, как всегда, воняло. Но вонял и горящий Михалув. Ты доехал до улицы Мешка Первого, дальше уже стояли армейские, кареты скорой помощи и пожарные машины.

Впервые в жизни ты видел польских солдат в полном боевом снаряжении, с автоматами, и не на снимках из Афганистана.

Ты вышел из машины. При этом ты не мог оторвать взгляд от того, что видел. Блочные, бетонные дома — горели. Некоторые просто распадались, превращаясь в громадные, дымящиеся развалины, уничтожая горизонт, который ты знал с детства.

— Стой! — сказал тебе солдат. Он был молодой, моложе тебя, перепуганный и уставший. — Слышь, не иди туда.

— Это мой район, — сказал ты, не имея возможности оторвать взгляда от горящих домов. Тебе казалось, будто бы ты смотришь фильм.

— И мой тоже, — сказал паренек, и тут до тебя дошло, что ты его знаешь. То был Куба[246] Пясецкий, брат Олека Пясецкого, с которым ты ходил на английский язык.

— Куба… — сказал ты. Он прищурил глаза.

— Павел?…

— Кто-то из твоих… ну… ты понимаешь? — тяжело спросил ты, не веря тому, что говоришь, потому что такие диалоги, они, курва, только в фильмах про войну, но не в Радоме на улице Мешко I микрорайона Михалув.

Тот отрицательно покачал головой.

— Не… — тихо ответил он. — Они на кладбище были, на Фирлее[247]. Но они все видели. Я говорил с матерью по телефону. Прилетели самолеты, бомбардировщики. Наши тоже летали. Стреляли в воздухе. Один наш упал на Голомпёве[248], а один их, вон там, — показал он рукой, — под лесом, как ехать на Едльне-Летниско. По грибы, — прибавил он, — я всегда туда по грибы ходил. В общем, сбросили они бомбы на Михалув и улетели. — А с тобой, — вновь прищурился он, — чего случилось? Какой-то побитый… Ты был там?

— Нет, — ответил ты. — Но сейчас пойду.

— Не пойдешь, — неуверенно заявил пацан. — Запрещено.

— Я — веджмин, — заявил ему ты. — И у меня веджминиские обязанности. Я должен спасать людей.

— Ты чего хуйню несешь? — наморщил лоб Куба. — С головой чего-то?

— Я пошел, — сообщил ты и пошел.

Парень схватил тебя за руку.

— Говорю ж тебе, стой, Павел, курва.

Ты вырвал руку.

— Блин, — сказал Куба. — Ладно, катись в жопу. И так ведь не пройдешь, там дохуя военных. Понял? Не пустят тебя.

* * *

Как ты прошел, ты и сам толком не понял и не помнишь. Шел, пригибался, ходил среди плачущих и вопящих людей, среди девиц в спортивных ботинках, с какими-то светящимися ожерельями и в блузках с надписью PLNY, которые сидели на тротуаре и трясущимися, окровавленными пальцами совали в рот дымящиеся сигареты. Какая-то женщина, закутанная в красно-черное одеяло, орала что-то про кару божью и о том, что всех русских поглотит земля, и что невозможно, чтобы Господь больше терпел царство сатаны на земле. Кто-то матерился, кто-то вопил, солдаты ходили между ними, сами довольно-таки перепуганные, хотя — и ты это видел — постепенно делающиеся безразличными. А ты шел среди припаркованных автомобилей, карет скорой помощи, полицейских машин, военных грузовиков, потом за гаражами, на которых боледьщики громадными буквами написали РАДОМЯК РАДОМ ЖИЛМАССИВ МИХАЛУВ и нарисовали огромного белого орла. Ты прошел среди домов. Первые не были разрушенными, но несколькими метрами дальше…

…ты стоял перед домом, в котором жил первые пятнадцать лет своей жизни. Бомба попала прямиком в него, отколов правый верхний шмат. Из некоторых окон до сих пор били языки пламени. На автомате ты поискал свои давние окна. Четвертый этаж. Из их черных глазниц валил темный дым.

На развороте на улице Королевы Ядвиги стояли автобусы. Один представлял собой сожженный скелет. Остальные, похоже, были на ходу. Вечная пластмассовая будка, на которой было написано ХОТ-ДОГИ ЗАПЕКАНКИ КЕБАБ КУРЯТИНА КАРТОФЕЛЬ-ФРИ, попросту расплавилась, разлившись по тротуару. От киоска Руха осталась лишь подставка из старой тротуарной плитки и разбросанные на большой площади газеты, банки, сигаретные пачки и вся та мелочевка, которая занимала полки в киоске; сам же киоск попросту смело.

Ты вошел на лестничную клетку своего подъезда. Там было полно дыма.

Первый этаж, справа — Смолярские, напротив них — Пекуты. Пекуте вы как-то раз подложили «конфетку» — завернули в газету собранные с газонов собачьи какашки, подожгли, кинули на резиновый коврик и позвонили в дверь. Пекута открыл, почувствовал дым, глянул вниз, на горящую газету, и начал ее гасить ногой в шлепанце, и на него, словно из пирожка, брызнуло горячим, чуть ли не кипящим дерьмом.

И первые, и вторые двери были открыты. А ты не знал, были здесь спасатели или нет.

— Пан Смолярский! — крикнул ты в черную пустоту. — Пани Смолярская!

Ни звука. Ты вошел в квартиру. Деревянные панели, шкафчик для обуви, куртки в прихожей, в меньшей комнате — компьютер сына; в большой комнате на полках Потоп, Пан Тадеуш, Богуслав Волощанский[249]. Большой и плоский телевизор, совршенно не соответствующий своим дизайном этой мебели перелома ПНР и девяностых годов.

У Пекут никого не было. Второй этаж: у Котысов и Марчаков тоже никого. На третьем: у Яблонских и Крживицких — пустота. Ты ходил и выкрикивал фамилии своих соседей. На четвертом, у соседей напротив, Карасевых, обнаружил труп. То была пани Карасева. Здесь были видны следы гашения. Скорее всего, пожаарники пришли сюда, нашли ее мертвой, посчитали, что ничего уже сделать нельзя, и пошли дальше. Карасева не стояла в очереди в овощном магазине, между фасолью в бумажных пакетах и бочкой с квашенной капустой, не стояла она и в очереди на почте, не ожидала автобуса на конечной петле на Королевы Ядвиги, а только лежала на собственном ковре, надпаленная, убитая войной.