Комната Джованни - Болдуин Джеймс. Страница 35
И, наверное, Джованни в эту минуту понимает, что этого ему не вынести, никаким усилием воли не преодолеть ему отвращения к Гийому. Тогда он вспоминает о работе. Старается уговорить Гийома, говорит трезвые, разумные слова, но уже поздно. Гийом наступает неотвратимо, и Джованни, измученный, полубезумный, уступает, теряет почву под ногами, сдается, и Гийом торжествует. Если бы этого не случилось, уверен, Джованни не убил бы его.
Но Джованни, тяжело дыша, лежит на кровати, а Гийом, удовлетворив свою похоть, снова принимает деловитый вид и, расхаживая взад-вперед по комнате, разглагольствует о том, почему Джованни больше не может у него работать. Но как Гийом не изворачивается, истинную причину отказа прекрасно понимают оба. Джованни, точно постаревшая кинозвезда, утратил свою огромную власть над Гийомом. Теперь он открыт нараспашку для чужих глаз, его тайна узнана. Джованни это понимает, и ярость, копившаяся в нем долгие месяцы, закипает, а воспоминание о руках и губах Гийома подливает масла в огонь. Он молча смотрит на Гийома и вдруг срывается на крик. Тот отвечает тем же. С каждым произнесенным словом у Джованни все сильнее кружится голова, перед глазами плывут черные круги. Гийом – на седьмом небе от счастья, он гоголем ходит по комнате. Он кривляется и пыжится изо всех сил, наслаждаясь состоянием Джованни. Гийом выговаривает ему самодовольно и уверенно, злорадно замечая, что на шее у Джованни напрягаются жилы. Радуясь, что они поменялись ролями, Гийом что-то говорит, бросает одну за другой обидные фразы, ругательства или язвительные насмешки, и вдруг он читает в глазах онемевшего от ужаса Джованни, что сболтнул лишнего и что этого уже не поправить.
Джованни схватил его за шиворот и ударил по лицу, вышло это невольно, бессознательно, но от этого удара, от прикосновения к Гийому сердце Джованни точно вырвалось из тяжелых пут, и теперь наступил его черед насладиться местью. Комната перевернулась вверх дном, в нос ударил приторный запах духов, полетели в стороны лоскутки дорогого халата. Гийом рвался из комнаты, но Джованни не пускал его. Теперь уже он неотвратимо наступал на Гийома. И, вероятно, в ту минуту, когда Гийом вцепился в дверную ручку, надеясь на спасение, Джованни набросил ему на шею кушак от его нарядного халата и затянул. Он не выпускал его из рук, плакал, проклинал Гийома, и чем больше тяжелело тело Гийома, тем легче руки Джованни затягивали петлю.
Наконец Гийом рухнул, Джованни тоже рухнул на пол, и эта комната, и Париж, и весь мир черной тенью смерти нависли над ним.
Когда мы нашли, наконец, подходящий дом, я понял, что мне здесь делать нечего. Мы нашли его, но он был мне не нужен. Но ничего изменить я уже не мог, да и не хотел. Поначалу мне думалось, что лучше всего остаться в Париже, быть поближе к Джованни, может, даже навестить его в тюрьме. Но я знал, что это не имеет смысла. С ним один раз виделся Жак, который постоянно общался с адвокатом Джованни и со мной. Жак убеждал меня в том, что я без него прекрасно понимал – ни я, да и никто на свете не в силах помочь Джованни.
Он решил умереть. Сознался в убийстве, которое якобы совершил, чтобы раздобыть денег. Газеты смаковали скандальные подробности. Обсасывали то, как Гийом вышвырнул Джованни из бара. Они изображали Гийома несколько эксцентричным, но благородным и бескорыстным благодетелем и сетовали на судьбу, которая свела его с таким жестоким и неблагодарным проходимцем, как Джованни. Потом газетная шумиха улеглась. Джованни сидел в тюрьме и ждал суда.
А мы с Хеллой переехали в новый дом. Возможно, вначале я надеялся, что, хотя я ничего не смогу сделать для Джованни, мне удастся что-нибудь сделать для Хеллы. Должно быть, я надеялся, что и Хелла чем-нибудь поможет мне. Но она была бессильна, потому что мне все было невмоготу, и дни тянулись, как будто я сам сидел в одиночной камере. Я не мог выбросить из головы Джованни. Жизнь превратилась в лихорадочное ожидание вестей, поступавших от Жака. Когда я думаю о той осени, помню только одно: я жду суда вместе с Джованни. Наконец он состоялся. Джованни признали виновным и приговорили к смертной казни. Всю зиму я считал дни, и жизнь превратилась в сплошной кошмар.
Немало страниц написано о том, как любовь превращается в ненависть, как душевный холод приходит на смену умершей любви. Это поразительная метаморфоза! Все было куда страшнее, чем толковали об этом книжки, куда страшнее, чем я себе это представлял.
Трудно сказать, когда я впервые понял, что Хелла мне надоела, что ее тело приелось мне, что оно непривлекательно и, вообще, она меня раздражает. Все произошло как-то вдруг, хотя копилось исподволь давным-давно. Я смутно замечал это, когда Хелла кормила меня ужином и, наклонившись, легонько касалась кончиками грудей моего плеча. От отвращения меня прямо передергивало. Раньше мне нравился приятный, какой-то домашний запах ее белья, развешенного в ванной комнате. Теперь же оно оскорбляло мое эстетическое чувство и всегда казалось грязным. Ее тело, прикрытое этими дурацкими тряпками, стало казаться мне до смешного нелепым. Когда я смотрел на голые округлости ее тела, мне до смерти хотелось, чтобы оно было скроено грубее и крепче, как у Джованни. Ее полные груди наводили на меня ужас, и когда она лежала подо мной, я вздрагивал при мысли, что живым мне из ее объятий не вырваться. Словом, то, что прежде пленяло и возбуждало меня, теперь вызывало отвращение.
Думаю, что никогда в жизни мне не было так страшно. Когда руки, сжимавшие Хеллу, невольно ослабевали, я вдруг понимал, что стою у самого края пропасти и изо всех сил цепляюсь за Хеллу, надеясь на спасение. Каждый раз, когда руки против моей воли разжимались, я слышал, как в этой бездне воет ветер, я чувствовал, как сердце замирает и бешено противится роковому падению.
Сначала я думал, что все дело в том, что мы слишком много бываем наедине, поэтому я предложил Хелле немножко попутешествовать. Мы прокатились в Ниццу, в Монте-Карло, Канны и Антибу. Но денег было мало, а зимой на юге Франции нужна куча денег. Мы без конца бегали в кино, подолгу засиживались в пустых дешевых барах, много гуляли. И всегда молча. Получалось, что нам больше нечего сказать друг другу. Часто пили, особенно набирался я. Хелла, вернувшаяся из Испании такой загорелой, сияющей, жизнелюбивой, как-то сникла, побледнела, казалась настороженной и неуверенной в себе. Она больше не спрашивала, что со мной, она свыклась с мыслью, что либо я сам не знаю, либо промолчу. Она молча наблюдала за мной. Я ловил на себе ее настороженный взгляд, терялся и еще сильнее ненавидел ее. Я смотрел на ее строгое, грустное лицо и терзался от сознания своей страшной вины перед ней.
Наша жизнь теперь зависела от автобусного расписания. Мы частенько встречали зимнее утро в темном зале ожидания или мерзли на улице какого-нибудь безлюдного захудалого городишка. Домой приезжали на рассвете и сразу заваливались спать, не чувствуя ног от усталости.
Странно, но в эти утра у меня еще хватало сил заниматься любовью. Может, эти бессонные ночи каким-то таинственным образом возбуждали меня, не знаю. Но любовь была уже не та. Что-то переменилось: ни чувства новизны, ни радости, ни умиротворения, ни горячки – все было иным.
По ночам меня мучили кошмары, иногда я просыпался от собственных криков, иногда я так сильно стонал, что Хелла будила меня. Как-то раз она сказала:
– Я хочу, чтобы ты мне все рассказал. Выговорись, и я помогу тебе.
Мне стало стыдно и больно, я вздохнул и растерянно мотнул головой. Мы сидели в гостиной, в той самой, где я сейчас стою. Хелла сидела в мягком кресле под лампой с раскрытой книгой на коленях.
– Ты очень хорошая, – сказал я и, помолчав, добавил, – пустяки. Скоро пройдет. Это нервы шалят.
– Нет, это из-за Джованни, – сказала она.
Я внимательно посмотрел на нее.
– Ты ведь думаешь, что поступил жестоко, оставив его одного в его комнате? – осторожно спросила она. – Не надо казнить себя за то, что с ним случилось. Пойми, милый, ты же ничем ему не мог помочь. Зачем же так мучиться?